– Доброе утро, матушка. Позволь заметить, что сегодня утром ты особенно лучишься! Знаешь ли, бывают и не столь галантные сыновья. Ах-ха-ха-ха.
– Да, но ищо и матери у них не такие. Не стой, подь сюда и лопай, пока не остыло, – Айлин извлекла тост, мазнула маргарином и опрокинула на него дымящуюся взболтанную массу – все как будто одним непрерывным движением. Убрала седую прядь, выбравшуюся на волю из клубка на затылке, и подала Бенедикту тарелку со столовыми приборами.
– Ну вот. Рубашку не ухряпай смотри.
– Мать, веди себя прилично! Ах-ха-ха-ха.
Он сел за кухонный стол и набросился на то, что называл обязательной подстилкой для желудка. Бенедикт и понятия не имел, почему все, что он говорил, похоже на шутки или ранее неизвестные коронные фразы комиков. Он был таким, сколько себя помнил. Наверное, жизнь проще, когда представляешь ее затянувшейся серией «Малыша Клитеро» [27].
Он доел, махнул чашку чая, которую тем временем заварила мать. Пил большими глотками… когда я пью, я глух и нем… зыркая одним светлым глазом цвета глины, в которой цыгане запекают ежей, на вешалку в прихожей, где его дожидались шляпа и шейный платок, пока он планировал побег. Впрочем, побег, – если не считать побега в творчество или теплые воспоминания, – то единственное, что Бенедикту никогда не удавалось. Не успел он поставить пустую чашку на блюдце и изготовиться к рывку на свободу, как его подсекла Айлин.
– Значить, идешь седни работу искать?
Вот очередной аспект утра после мыслей о смерти спросонья, который Бенедикт находил проблематичным. Пожалуй, на самом деле ему в общем не удавались две вещи. Сбегать – и искать работу. Конечно, главным камнем преткновения в поиске работы было то, что он ее, собственно, и не искал, ну или не очень старался. Его отпугивал не сам труд, а проформа: всяческие процедуры и неизбежные коллеги. Он просто не верил, что ему хватит смелости познакомиться с целой галереей новых лиц, людьми, которые ничего не знают ни о поэзии, ни о Школьной улице, и не поймут Бенедикта. Он просто не мог – только не в таком возрасте, только не с незнакомцами, только не объясняться. Если быть честным до самого конца, объясниться он не мог ни в каком возрасте и ни с кем – по крайней мере, к полному удовлетворению собеседников. Значит, три вещи. Сбегать, искать работу и адекватно объясняться. Проблемы у него только в этих трех областях. А все остальное – легко.
– Я всегда в поисках. Ты же меня знаешь. Моим глазам покой только снится. Ах-ха-ха-ха.
Мать наклонила голову набок, смерив его взглядом – одновременно с теплом и вконец усталым непониманием.
– Да вот и да-то. Если б ток твои глаза этому и зад научили. На-ка. Это те на ужин. Увидимся, как вернешься, коль ищо не лягу.
Айлин сунула ему в ладонь десяток «Бенсон и Хеджес» и десятифунтовую банкноту. Он расплылся в улыбке, словно это не повторялось из утра в утро.
– Женщина, дай я тебя расцелую.
– Ага, ток попробуй и вот чем схлопочешь, – она говорила о кулаке, который вознесся, как одинокое аборигенское плато. Бен рассмеялся, прикарманил чирик и сигареты, вышел в переднюю. Обернул платок жжено-рыжего цвета на кадыке, похожем больше на проглоченную бутылку «Карлсберга», прищурился на солнечный свет, просеянный через матовое стекло входной двери, и решил, что на улице достаточно светло, чтобы не надевать куртку, но все же недостаточно, чтобы уже надевать канотье. Его жилет и так напоминал гардины в борделе. Зачем сыпать соль на рану.
Он переместил курево из кармана штанов в холщовую сумку, где уже лежали салфетки «Клинекс» и апельсин, а также «Антология Нортгемптоншира» под редакцией Тревора Холда, издание «Нортгемптонских библиотек». Он ее полистывал, просто чтобы не отставать от времени. С сумкой через плечо Бенедикт попрощался с мамой, сделал укрепляющий вдох перед зеркалом в прихожей и, широко распахнув дверь, отважно бросился в суматоху и в суматошный мир, где та царила.
Над Башенной улицей – когда-то верхним концом Алого Колодца – ползли облака цвета плевков. Улицу переименовали в честь высотки Клэрмонт-корт, загородившей западное небо справа, одного из двух кирпичных колов, всаженных в бессмертное сердце района. После недавнего косметического ремонта на кирпичах цвета крабовых палочек остались слова – или, возможно, одно слово, – NEWLIFE, лежащий на боку серебряный логотип, больше подходящий для мобильного телефона или бесконечной батарейки, чем для жилого здания, думал Бенедикт. Он поморщился, пытаясь не смотреть на здание лишний раз. В основном ему было по душе по-прежнему жить на любимой малой родине, кроме тех случаев, когда он замечал, что любимая мертва уже лет тридцать и давно разлагается. Как-то сразу начинал чувствовать себя персонажем из статьи в Fortean Times [28], каким-нибудь покинутым и умалишенным вдовцом, который до сих пор взбивает подушки для мумифицировавшейся невесты. Ньюлайф – Новая жизнь: городское возрождение, о котором приходится буквально писать большими буквами на видном месте, иначе что-то незаметно. Как будто если прикрутить к стене отполированную надпись, то мир изменится. И вообще, чем им не угодила старая жизнь?
Он проверил, что дверь заперта, оставив маму одну, и заметил, как по Симонс-уок, что шла вдоль Башенной улицы позади Клэрмонт-корт, бредет толстый торчок с лысой головой, Кенни как-то там. На нем были серые брюки и серая спортивная куртка, которые издали сливались и казались гигантскими детскими ползунками, будто дилер – младенец-переросток, превысивший безопасную дозу «Калпола» [29]. Бенедикт притворился, что не заметил его, свернул налево и бодро зашагал к дальнему концу улицы – слиянию подземных переходов, затаившихся под транспортной воронкой Мэйорхолд. Как вообще можно растолстеть на наркотиках, если только не мазать их на жареные бутерброды? Ах-ха-ха-ха.
Желтые листья липли рассыпанным линотипом к мокрым макадамским орехам щебня под ногами. Бенедикт прошел мимо здания Армии спасения – панельных бараков, внутри которых, кажется, никогда не бывал. Он сомневался, что сейчас там раздают бубны, тем более бесплатные чашки чая с булочками. Вот в двадцатом веке дно общества было куда комфортней. Тогда нищету сопровождали аккомпанемент духового оркестра и полный рот сконов, растворяющихся в «Брук Бонде»; добрые теплые груди под голубым сержем с большими золочеными пуговицами. Теперь же в нагрузку шли бездушные подростки-надсмотрщики, как в лагерях смерти, и неминуемое око Центра занятости, ну и тот саундтрек, что играет снаружи торговых центров, – обычно «I’m Not In Love». Короткая улочка окончилась дорожкой к подземному переходу под высокой стеной, подпирающей аквариум Мэйорхолд с акулами-роботами. Украшенная штрихкодовыми полосами цвета охры, мандарина и умбры, стена, наверное, должна была создавать латиноамериканскую атмосферу, но выглядела как реплика блевоты, сделанная из «Лего». Бенедикт помедлил секунду, окинул взглядом округу, охватил весь исторический масштаб.
Среди прочего недалеко отсюда был один из любимых пабов его отца – «Веселые курильщики», хотя, конечно, этим историческая родословная местности не исчерпывалась. Именно здесь в тринадцатом и четырнадцатом веках стояла первая нортгемптонская Гильхальда, или ратуша, – по крайней мере, согласно историку Генри Ли. Ричард II своим указом объявил ее местом, где располагались все бейлифы и мэр. Бейлифов можно было увидеть до сих пор, хотя мэры в эти дни здесь редкость. Под конец тысяча трехсотых власть и богатство переместились на восточную сторону города, и новый Гилдхолл построили у начала Абингтонской улицы – там, где сейчас по франшизе открыто «Кафе Неро». С того момента и можно отсчитывать упадок района: больше семисот лет Боро скатывались по крутой дорожке. Спуск, очевидно, оказался длинным, хотя сейчас, глядя на рвотный кафель, Бенедикт думал, что дно уже близко.
Пусть здесь и находилась первая ратуша, бывшую городскую площадь назвали Мэйорхолд [30] не поэтому, – по крайней мере, как понимал Бен. По его теории, это случилось позже, в 1490-х, когда парламент поручил власть над Нортгемптоном всемогущим мэру и управе из четырех дюжин богатых бюрхеров – пардоньте за французский, – бюргеров, которых называли «Сорок Восемь». Бенедикту казалось, что тогда-то жители Боро, как и горожане ближайшего Лестера, положили начало великой традиции выбирать потешного мэра – чтобы высмеять правительственные процессы, из которых были исключены. Шутовские выборы проводились прямо на этой площади – отсюда и название, – и на них вручали буквальную «должностную цепь» с крышкой от горшка случайным назначенцам – часто полупьяным, полоумным или ополовиненным после войны, а в крайних случаях – человеку со всем вышеперечисленным. Бенедикту казалось, что однажды такой чести удостоился его собственный дед по отцовской линии, Билл Перрит, но Бен так считал лишь из-за прозвища старика – Шериф – да из-за того, что тот день-деньской просиживал пьяным в дупель у Миссии на Мэйорхолд на деревянной тачке, которую считал своим троном. Бенедикт задумался, может ли он претендовать на государственную должность благодаря тому, что он потомок Шерифа и живет там, где стояла первая городская ратуша? Представил себя Претендентом-Тичборном, лжекоролем, – одним из тех, кто больше думал, как бы надеть корону на голову, а не как бы удержать голову на плечах. Ламберт Симнел, Перкин Уорбек и Бенедикт Перрит. Достойный ряд. Ах-ха-ха-ха.
Он свернул на утопленную дорожку-ущелье – впереди показались ступеньки, поднимавшиеся к углу, где верхний конец Банной встречался с Конным Рынком. Даже из этой ямы он видел верхние этажи обеих высоток – Клэрмонт-корт и Бомонт-корт, – торчавшие над плиткой цвета испанской тортильи, высящейся справа стены-плотины. Эти башни издавна обозначали для Бенедикта истинный конец Боро – богатой тысячелетней саги, завершенной двумя жирными восклицательными знаками. Ньюлайф. Тьфу ты. Два-три года назад призывали к тому, чтобы снести полупустые чудовища, признавали, что их вообще не стоило строить. Тогда в Бенедикте ненадолго разгорелась надежда, что он еще переживет наглые давящие глыбы, но потом «Бедфорд Хаусинг» провернул с управой какую-то сделку – все те же четыре дюжины богатых бюрхеров, все те же Сорок Восемь спустя пять веков, – и приобрел оба дома, если верить слухам, за пенни каждый. Провонявшие мочой уродливые сестры-близняшки намарафетились сверху донизу и вдруг оказались отличным жильем для бюджетников, без которых, оказывается, Нортгемптон никак не мог, – в основном наездников с мигалками: медсестер, пожарных, полицейских и тому подобных. Ньюлайф. Эту новую жизнь сбросили, как гуманитарную помощь на парашюте, чтобы помочь прежним обитателям, когда они болели, горели или когда их грабили. Но вышло так, что башни захлестнул поток человеческих отбросов – домашних больных, наркоманов, беженцев, – очевидно, не сильно отличающихся от тех, кто жил здесь до них.
Левак Роман Томпсон с улицы Святого Андрея однажды показал Бенедикту список совета директоров «Бедфорд Хаусинг», где среди прочих оказался бывший депутат-лейборист из управы Джеймс Кокки. Понятно, откуда росли уши продажи за бесценок. Бенедикт свернул налево, не дойдя до ступенек к углу Банной улицы и спускаясь в подземный переход под Конным Рынком, с указателями к городскому центру. Здесь желчная рыже-бурая мозаика окружала людей со всех сторон, поднималась до свода туннеля, где тусклые натриевые лампы через равные интервалы испускали бесполезное янтарное свечение.
Долговязый силуэт Бена брел во мраке тошнотных катакомб, где так и шуршали призраки будущих убийств. К нему на метр угрожающе подкатилась брошенная тележка из супермаркета, но, передумав, со скрипом угрюмо застыла на месте. Только под лампами вспыхивали из небытия его лицо героических пропорций и усталая, обреченная улыбка, словно портретный набросок Боза [31], подпаленный спичкой. Незваная мысль о Джиме Кокки – возможно, в совокупности с подземным окружением – как будто отворила прежде забытый сон с прошлой ночи, где фигурировал депутат, который внезапно возник в голове Бена, пусть и в виде расплывчатой последовательности загадочных фрагментов.
Он бродил по безликим террасам из древнего красного кирпича и опоясанным железной дорогой пустырям, что давно уже казались стандартным местом действия его снов. Где-то в глубине этого жуткого и знакомого ландшафта стоял дом – дом Боро с бестолковыми и запутанными лестницами и коридорами, ходящий ходуном от старости. На улицах царила тьма. Была глухая ночь. Бен знал, что в подвале здания его ждут семья или друзья, но путь туда давался со всеми обычными разочарованиями снов – он пробирался с извинениями по чужим квартирам и туалетам, полз по бельепроводам, полузабитым старинными деревянными партами, которые он помнил по Ручейной школе. Наконец Бен добрался до какой-то котельной или подвала, где на полу виднелись следы крови, солома и опилки, словно совсем недавно здесь находилась бойня. Стояла атмосфера кошмара и убожества, и все же она была как-то связана с его детством и почти согревала. Затем он заметил, что рядом в залитом кровью подвале стоит депутат Джим Кокки, которого в жизни Бен практически не знал, – грузный, очкастый и седой человек в нижнем белье, с искаженным от ужаса лицом. Он сказал: «Мне все время снится этот подвал. Вы не знаете, где выход?» Бен не хотел помогать перепуганному чинуше, одному из Сорока восьми, что в течение столетий уничтожали Боро, и он ответил только: «Ах-ха-ха. А я все ищу вход». И в этот момент проснулся как будто от чужого кошмара. Теперь он вышел из туннеля, стряхнув страшные сны вместе с тьмой перехода, и запыхтел по крутому уклону на Серебряную улицу.
На другой стороне автострады, в которую превратилась Серебряная улица, высилась пятиэтажная муниципальная парковка, красная и горчично-желтая, как пролитые специи. Где-то под этим куском черствого баттенбергского кекса, как знал Бенедикт, находились все лавочки и мастерские, что когда-то прилегали к Мэйорхолд. И газетчики «Ботерилл», и мясник, и цирюльня Филлиса Малина, бело-зеленый фасад «Кооперативного общества, осн. 1919, номер филиала 11». На углу стоял мрачный общественный туалет, который мама и папа Бена почему-то звали Кабинетом Джорджи Шмеля, а на Медвежьей улице были кафе с фиш-энд-чипс и Клуб работников электроэнергетики, и еще пятьдесят других интересных местечек, растолченных в единообразную пыль весом наваленных сверху внедорожников и быдломобилей. Справа от Бена стоял задний фасад Рыбного рынка, и сам возведенный на месте синагоги, куда ходили ювелиры-серебряники, в честь которых и получила название улица. Он мысленно добавил блестящие узоры звезд Давида на воображаемую свалку, томящуюся под многоэтажной автовыставкой. Форд Транзит Глория Мунди. Ах-ха-ха-ха.
Рядом с китайским рестораном, где Серебряная улица вливалась в Овечью, из кирпичной стены рос одинокий цветок, лиловый и легкий, как мальва, хотя Бен сомневался, что это она. На худосочном стебельке больнично-зеленого цвета торчали крыжовниковые волоски, настолько тонкие, что невооруженным взглядом почти не различить. Как бы цветок ни назывался, он был из скромной, доисторической породы – как сам Бенедикт. Может, он казался деликатным и хрупким, но все же пробился через цемент современного мира, неискоренимо утвердился на лике унылого дефлорированного масс-века. Бен знал, что это не лучший поэтический образ, особенно если сравнить с «Та сила, что цветок из стебля гонит…» [32], но в эти дни он не брезговал ни вдохновением, ни цветами. Свернув на Овечью улицу, направился к «Медведю», где намеревался вновь взвалить на себя тяжкий ежедневный труд – убраться в доску за чирик.
Шумный, несмотря на сравнительно небольшое число посетителей в это время дня, «Медведь» мариновался в звуке своих игровых автоматов: электрическом глиссандо волшебных палочек и хлюпанье сумасшедших лягушек. На мутном краю зрения переползали светящиеся мозаики золотых, красных и фиолетовых цветов – палитра «Тысячи и одной ночи». Бен вспомнил, что когда-то утренний бар был царством молочного света, проливающегося через тюлевые занавески, и осторожной тишины, которую не нарушал даже победный щелчок домино.
Бармен был вдвое моложе Бена, тот парня помнил с трудом, но тем не менее поприветствовал: «Ах-ха-ха. Здравствуй, дружище-старичок», – голосом, что когда-то ассоциировался с ныне забытой звездой «Арчеров» Уолтером Габриэлом, – при этом, как казалось Бенедикту, ловко замаскировав, что забыл имя собеседника.
– И тебе привет, Бенедикт. Что налить?
Бен оценивающе обвел взглядом полудюжину других клиентов заведения, неподвижных и хмурых на своих стульях, как выбывшие шахматные фигуры.
Прежде чем заговорить, он театрально прочистил горло:
– Кто купит пинту биттера публикующемуся поэту и национальному достоянию? Ах-ха-ха.
Никто не поднял взгляд. Кажется, двое чуть улыбнулись, но явно оказались в меньшинстве. Ну что ж. Иногда срабатывает, если рядом есть знакомый – скажем, Дэйв Терви, по-джентльменски устроившийся в углу в шляпе с перышком, словно в осенний денек в богемном квартале Додж-сити, или еще кто. Но, к прискорбию Бена, в эту черную пятницу обычное место Дэйва пустовало, и с великой неохотой Бен вытянул десятифунтовую купюру из кармана и уложил на стойку – первоначальный взнос за пинту «Джона Смита», которая, надеялся он, однажды будет всецело принадлежать ему. Увы, прости-прощай, черно-белый Дарвин. Прости-прощай, ало-зеленая 3D-колибри, завороженная спиралями в гипноскопе. Прости-прощай, мой мятый дружок, мы с тобой не были знакомы и получаса, а теперь ты уходишь навсегда. На кого ты меня покидаешь. Ах-ха-ха.
Забрав заказ, он позволил увлечь себя плюшевым изгибам боковых сидений, держа в одной руке холодное пенное, а в другой – комок из восьми фунтов сдачи. Здравствуй, серовато-синяя Э. Фрай [33], и ты, хозяйка приюта из девятнадцатого века для жен семейных тиранов, – или, если присмотреться, на самом деле неодобрительно усмехающийся с аверса призрак Джона Леннона. Вполне возможно, прообразом послужил разодетый активист «Папаш за справедливость» [34]. К пятерке шли две монеты по фунту и еще какая-то шрапнель. Скривившись, Бенедикт покачал головой. Не то чтобы он скучал по старым деньгам – всяким фартингам, полукронам, флоринам, таннерам, – хотя, конечно, скучал. Но больше скучал по возможности говорить о додесятичной валюте и не казаться старушенцией, которая дома перепутала проездной на автобус с карточкой донора почки. Он на удивление болезненно относился к теме автопародии.
Первую половину пинты он осушил одним духом и сразу окунулся в обонятельный поток памяти и ассоциаций, сыра и маринованного лука, сигарет «Парк Драйв» по пять в пачке, розовеющих в зеленой барной пепельнице, мыслей о том, как стоял с гордостью шестилетки со своим стариком у жуткого и наверняка докембрийского длинного писсуара. Быстрыми размеренными глотками он хлебал пропавшие поля – высокотехнологическое воссоздание тепло любимой, но вымершей провинциальности. Бен отставил полупустую кружку, пытаясь обмануть себя, что она наполовину полная, и стер полосатым рукавом с причмокивающих губ почти сорок лет устной традиции.
Он поднял клапан полотняной сумки, примостившейся рядом на теплом сиденье, и извлек изнутри «Нортгемптонширскую антологию». Без Дэйва Терви и беседы о высоком с живыми Бенедикт решил, что с таким же успехом может завести разговор с мертвыми. Дешевая и толстенькая книжка показалась из сумки обратной стороной твердой обложки. В орнаменте золоченой рамы на темно-красном фоне с брызгами гуталина был портрет Джона Клэра 1840 года авторства Томаса Гримшоу. Картина никогда не нравилась Бенедикту, особенно огромное луновидное чело. Если бы не каштановый кустарник волос и встопорщенных баков, обрамляющий овал, мужское лицо с тем же успехом могло быть нарисовано на пасхальном яйце. Шалтай-Болтай в луже желтка и скорлупы на газоне больницы Андрея, и некому его собрать.
Клэр неловко позировал на фоне неопределенного буколического пятна – лиственной аллеи в Хелпстоне, Глинтоне, где угодно, – сразу после заката или, быть может, перед самым рассветом, важно заткнув большой палец за лацкан пиджака. Он смотрел направо, повернувшись к теням со слегка встревоженной улыбкой, уголки губ вздернулись в неуверенном приветствии, а в разочарованных глазах уже виднелись первые дурные предчувствия. Не отсюда ли, подумал Бенедикт, он перенял свое собственное характерное весело-обреченное выражение? Ведь между ним и кумиром всей его жизни имелось сходство, размышлял он. У Джона Клэра тоже был выдающийся нос, не хуже носа Бена, – по крайней мере, если судить по портрету Гримшоу. Те же грустные глаза, неуверенная улыбка, даже шейный платок. Если Бена побрить налысо и слегка подкормить, он вполне мог бы выступить из пара дым-машины на сцену шоу «Звезды в их глазах», с большим пальцем за отворотом и репьем со двора дурдома в бакенбардах. «Сегодня, Мэтью, я буду деревенским поэтом». Ах-ха-ха.
Под совиным ликом в нижнем правом углу обложки прилепился бесцветный слизень, которым пятнадцать лет назад выстрелил аппарат для ценников: КНИЖНЫЙ МАГАЗИН «VOLUME1», £6.00. К своему ужасу, Бенедикт на миг не мог вспомнить, даже где находился «VOLUME1». Там, где сейчас «Уотерстоунс» [35]? Когда-то в Нортгемптоне было столько книжных, что за день не обойти; теперь почти все превратились в офисы по продаже недвижимости и винные бары. В молодости Бена даже в больших магазинах вроде «Аднитта» имелись книжные отделы. И в северном, и в южном филиалах «Вулворта» лежали лотки с книжками в мягких обложках от одного до трех пенни, и еще целая россыпь дешевых комиссионок по всему городу, неотличимых от лавок старьевщиков, с неразборчивыми пожилыми хозяевами, где из-за пыльных стекол неосвещенных витрин глядела порнографическая классика 1960-х в выцветших обложках. Желтушные ню Обри Бердсли поверх нашлепанных Хэнком Джексоном техниколоровских шлюх, – капля соуса, чтобы оживить кастрюлю с Деннисом Уитли, Сименоном и Алистером Маклином. Куда же они ушли – эти неряшливые, забрызганные слюной архивы?
Бенедикт поднял кружку для поминального глотка – глотка в полгилла [36], после чего от пинты осталось еще приблизительно глотков восемь. Достав из наплечной сумки пачку «Бенсонов» и купленную на улице зажигалку (по три за фунт), он зажал одну из сигарет в вечно ухмыляющихся губах, запалил аметистовой палочкой с жидкой сердцевиной. Прищурился и сквозь первые синие клубы дыма оглядел бар. Тот наполнялся, хотя по-прежнему незнакомыми лицами. Где-то слева булькающий звуковой каскад виртуальных монет прослаивали ноты научно-фантастической цитры. Неопределенно вздохнув, Бенедикт раскрыл сборник местных поэтов на разделе с Джоном Клэром, написанное от лица божьей коровки «Лето» которого, как он надеялся, станет антидотом от вспышек и дребезжанья современности, казавшейся ему чужой. Миниатюристская образная система действительно одухотворяла, но, к сожалению, Бен не смог вовремя остановиться и прочел напечатанное тут же другое стихотворение – написанное Клэром в лечебнице «Я есмь».
В ничто, где шум, упрек и глум царят, В злой океан кошмаров наяву Где нет мне ни покоя, ни услад, А лишь швыряют волны на плоту; И все, кто были светочем душе, Мне чужды – нет, мне всех иных чужей.Стихотворение пришлось близко к сердцу, настроение Бенедикта, и без того накренившееся с пробоиной ниже ватерлинии, мгновенно пошло ко дну. Он сунул книгу назад в сумку, опорожнил три оставшихся от пинты глотка и заказал новую раньше, чем сам понял, что делает. Это избавило его от буфера мелочи, но опасно обнажило королеву – Э. Фрай. Ее дождливо-бирюзовые глаза с последней банкноты смотрели прямо на него, напомнив об усталой обреченности во взгляде матери, когда она смотрела на Бена и горевала по его безвинной печени-страдалице.
Не успел он и глазом моргнуть, как уже настал разгар дня. Он выходил из узкого помещения «Шкипера» – в сущности, коридора со стойкой, где почти у каждого была своя вешалка, – на Барабанный переулок. Справа через дорогу виднелась церковь Всех Святых, слева – редеющая сутолока Рыночной площади. Э. Фрай уже оставила его ради другого – видимо, какого-нибудь бармена. Траурному взгляду предстали оставшиеся под его опекой крохи, – серебряные и медные сиротки всего в восемьдесят семь пенсов. Булькающий протест давно затонувших в пиве инстинктов самосохранения подсказал, что мелочь стоит вложить в покупку пирожка. Свернув направо, Бенедикт отправился по вечно темному каналу Барабанного переулка к пекарне напротив церкви Всех Святых в Шелковом Ряду.
Десять минут спустя он проглотил остатки того, что, очевидно, сойдет за сегодняшний обед, оптимистично шаря языком по таинственным недрам рта в поисках блудного фарша, клейкого теста или упорной картофелины. На манер – как он воображал – денди девятнадцатого века Бенедикт промокнул губы салфеткой, в которой подавали перекус, скомкал платок с поцелуем из подливы и кинул в одну из мусорных урн на Абингтонской улице, куда как раз вышел. Он поднялся по ней примерно до фотомагазина у входа в самый новый торговый пассаж – «Павлин». Этот хрустальный дворец занял бывший Павлиний проезд – открытый участок, выходивший на Рыночную площадь, где в кондитерских и кафе в подростковом возрасте он заедал угрюмое настроение кексами, страдая из-за очередной умопомрачительной школьницы из Нотр-Дама или Крайних Ворот, которая только что заявила Бену, что любит его как друга. Изначально больше пятисот лет здесь простоял «Отель Павлин» – таверна или постоялый двор. Люди до сих пор говорили о чудесном витражном павлине – одном из украшений интерьера этого заведения, которое наверняка пало жертвой строителей во время бесчувственного сноса отеля в ноябре 1959 года. Над стеклянным входом в пассаж теперь осталось лишь его бледное подобие-наклейка – стилизованный конвейерный продукт труда какой-нибудь незаслуженно дорогой дизайнерской команды.