Жизнь его дочери протягивалась больше чем на восемьдесят лет в то, что одни называли «будущим», а он называл «там». Мрачный и бесцветный дальний край дочери лежал в неузнаваемой для Снежка Англии – царстве блоков, кубов и слепящего света. Она умрет в предместьях Нортгемптона, одинокая, в чудовищном доме, который казался целой улицей, сжатой в одно здание. Он видел, как она лежит ничком в ярком коридоре, с толстыми щеками, пигментными пятнами, почерневшим от прилившей крови лицом. Она попытается добраться до входной двери и свежего воздуха, но предопределенный сердечный приступ доберется до нее раньше и выбьет почву из-под ног. Его и Луизы любимая маленькая девочка. Кулек старых лохмотьев – вот на что она была похожа в том коридоре, где упала в дюймах от дверного коврика без букв; ее найдут только спустя два дня.
Он не мог этого вынести. Это слишком. Снежок предполагал, что, поддавшись безумной роскоши теорий отца, он в каком-то смысле станет полубогом, станет мудрее и сильнее, чтобы справляться с прозрениями, станет неуязвимым к атакам обыденных чувств. Оказалось, все не так. Теперь он словно вспомнил, что в тот день, когда он стоял на крыше и лицезрел родовые муки Мэй в грязи в присутствии ее же одинокой смерти, уже врезанной в будущее, Снежок воистину осознает гнет обязанностей Верналла. Устрашающий вид на жизнь в перспективном сокращении – всего лишь взгляд из-за угла, и к нему лучше привыкать. В конце концов, на деле Снежок не более одарен или проклят, чем любой другой. Разве люди не говорят, как в опасной ситуации время для них словно останавливается? Разве не рассказывают о предвидениях, удачных догадках, сверхъестественном ощущении, что какое-то событие уже происходило? Разве не правда, что все испытывают эти ощущения, но по большей части предпочитают игнорировать – возможно, предчувствуя, куда могут завести подобные мысли? Все знают туда дорогу – э-ге-гей! И конечно, все родители знают, что в рождении ребенка заключается и его смерть, но в глубине души – возможно, сами того не замечая, – принимают решение не вглядываться в этот великолепный и трагичный кладезь, куда теперь вглядывался Снежок.
Он их не винил. Если вкратце, рождение – это преступление, караемое смертной казнью, с неопределенным сроком заключения. Только естественно, что люди пытаются притупить свое осознание столь ужасного обстоятельства – если не выпивкой, то уютной, теплой и шерстяной неопределенностью. Только от таких пылающих душ, как Снежок Верналл, можно с полным основанием ожидать, что они перенесут бурю бытия без шубы, а на ее сияние будут взирать не через матовое стекло, – лишь стоя обнаженными в резком бессмертном реве всего. Он тотчас же принял непоколебимое решение, что не передаст своей дочери незамутненные знания Верналлов так, как папа передал их ему и Турсе. Почти рожденного ребенка ждала пара десятилетий счастья и безбедной красоты, прежде чем жизнь начнет навьючивать ее своим бременем. Он позволит Мэй насладиться принадлежащими ей по праву годами счастья, не омрачая их тенью предсказания неизбежного итога. Хотя в его состоянии были свои ограничения и пределы, и он не мог изменить то, что определено им обоим, он мог подарить своему первенцу хотя бы эту мелочь – благословенный бальзам неведения.
Теперь он позволил своему непоколебимому сосредоточению рассеяться, ослабив хватку на шкирке времени, чтобы мгновение стронулось, лошадь докончила ссать, мальчишки продолжали скакать. Замерший и замерзший гомон момента внезапно оттаял, так что вульгарный галдеж Ламбет-уок ускорился из былого бубнящего ступора – подобно восковому цилиндру, который замедлили и остановили, чтобы перемотать, и теперь его мелодия пьяно раскручивается обратно к обычному многогласию и крещендо.
– …жься! – докрикивала акушерка. – Тужься сильнее! Уже выходит!
Последний вопль Луизы взобрался к зазубренному пику, затем изможденно сомлел и упал в объятия облегчения. Мокрая и серебристая, как рыбка, девочка без труда выскользнула в мир, в руки повитухи-самоучки, в поджидающие полотенца и одеяла. По зевакам пронесся теплый шепот одобрения, как ветер – рябью по спокойному водохранилищу, а потом и его дочь провозгласила собственное прибытие нарастающим, заикающимся плачем. Луиза рыдала в ответ и спрашивала коленопреклоненную женщину, все ли хорошо, здоров ли ребенок, успокоенная в ответ мягким голосом, что это милая девочка и что ручки-ножки на месте. Солнце раздвинуло свои кучевые кулисы и пригревало шею Снежка, спустившись на нескольких градусов за спиной, отбрасывая широкую полосу прохладной тени на камни Ламбет-уок – сплющенный треугольник с укороченным черным абрисом Верналла на вершине. Небрежно, словно действие не было размеренно до последней доли секунды, Снежок опустил руки в нагруженные болтающиеся карманы куртки и извлек тяжелые резные ручки, взяв в каждую ладонь по холодному латунному стержню.
Он воздел обе руки так, как, по словам папы, поступали ангелы, желая утешить или возрадоваться, – движение голубя, поднимающего крылья, чтобы ударить ими и взлететь. Сверху хлынули потоки солнца, нарезались на ленточки о края хрустальных сфер. Стружка многоцветного сияния, лучи в таких тонких дольках, что можно было видеть их блестящие слои – синий, кровавый и изумрудный, опали на Ламбет-уок брызгами палитры, перьями окунутого в краску света, что задрожал на бордюрах и камнях, а ярче всего – в лоскуте тени, накрывшем с головой его жену и ребенка. Передавая вытертую и спеленатую новорожденную нервозной матери, способствовавшая родам женщина наморщилась от удивления при виде одной такой переливающейся гепардовой кляксы, проплывшей по ее полотенцам и деликатным пальчикам. Испачканная самоцветами, она закинула голову, всматриваясь, чтобы определить источник феномена, и изумленно охнула, вслед за чем последовали ее примеру Луиза и люди на родильной мостовой, подставив лица павлиньему дождю.
Джон Верналл, безумный Джон Верналл, был безликим силуэтом на коньке с солнцем за головой, из-за белых волос словно охваченной огнями святого Эльма или фосфором, с вознесенными ввысь руками – сухотелый буревестник, вернувшийся после потопа с распотрошенными в задранных лапах радугами, лучистыми ручьями, струящимися меж сомкнутых огненных когтей. Спектр плеснул на замолкнувшую толпу светозарными и живыми крыльями мотыльков, разлился, но еще трепетал по сточным трубам, порогам, щекам и распахнутым челюстям. Новорожденное дитя перестало плакать, недоуменно прищурилось навстречу первому проблеску бытия, а его жена, освободившаяся от потуг и самозабвенная от роздыха, рассмеялась. Присоединились и другие из собравшейся толпы, один даже зааплодировал, но быстро бросил, пристыженный и одинокий, в звуках общего веселья.
Наконец Снежок опустил руки, вернув стеклянные ручки в карманы пиджака. С улицы снизу он слышал, как Луиза велела ему прекратить валять дурака, спускаться и посмотреть на их дочь. Выудив из-за торчащего уха спрятанный там кусочек пожелтевшего мела, он обернулся спиной к краю крыши и сделал три осторожных шага по коньку к высокому кирпичному дымоходу, нависавшему над ним. Размашистым и витиеватым почерком нацарапал на кладке: «Здесь был, есть и будет Снежок Верналл», – отступил на миг оценить свой труд. Его не смоет следующим дождем, который принесет с востока, но ливнем сразу после него.
Снежок вздохнул, и улыбнулся, и покачал головой, а затем спустился вниз, обратно на дорожку бесконечной музыкальной пластинки.
Ветер, что колеблет ЕЕ фартук
С мертоведкой на улице Форта была миссис Гиббс, и когда она послала за ней в первый раз, передник у той был накрахмален и белоснежен, а на подоле вышиты бабочки. Мэй Уоррен тогда исполнилось девятнадцать лет, она окаменела от страха на последней стадии родов, но даже через неожиданную боль и обжигающие слезы поняла, что таких женщин ей видеть еще не доводилось.
Все еще стояла стужа, и уличный туалет заледенел, так что последние два дня им приходилось сжигать свои дела на огне. В гостиной еще несло, но миссис Гиббс и носом не повела, скидывая пальто и демонстрируя изящный фартук – белый во мраке первого этажа, как фонарь, с летней мошкарой розовой и оранжевой ниткой, поднимающейся по крепким бедрам и животу с зимним жирком.
– Ну-ка, голубка моя, посмотрим, что у нас тут, – ее голос был, как запеченный пудинг, густой и теплый, и, пока мать Мэй, Луиза, наводила свежий чай, смертоведка извлекла жестяную табакерку – маленькую, как спичечный коробок, с эмалевой миниатюрой покойной королевы на крышке. Загнув большой палец, чтобы получилась ямка на месте встречи ладони и фаланги, миссис Гиббс затем с великой точностью сыпанула щепоть душистой бурой пыли в образовавшуюся неглубокую полость. Подняв руку и опустив голову, она смела пороховую кучку в два смачных шмыга – по половине в каждую ноздрю, а затем оглушительно разрядила в носовой платок – сам по себе этюд в коричневых тонах. Улыбнувшись Мэй, она убрала жестянку и опустилась между ее коленей.
Молодая будущая мать ни разу не видела, чтобы женщина нюхала табак, и только было собиралась узнать об этой привычке побольше, как схватки выдавили вопрос из мыслей. Мэй заревела и застонала, и в дверях кухни появилась мама с чаем для миссис Гиббс. Она сочувственно взглянула на дочку, но не могла удержаться и не заметить, что роды самой Мэй оказались передрягой куда хуже.
– Думаешь, тебе плохо, девочка? Ты и не знаешь, как я с тобой намучилась. Ты не в постели, потому что наверху у нас нету огня, вот и лежишь тут на кушетке, но хоть порадуйся, что не валяешься на Ламбет-уок, как я в свое время, пока твой папочка прохлаждался на крыше.
Мэй пыхтела, обожгла мать страшным взглядом и отвернулась к обоям за диваном, закопченным так, что узоры в виде пупырчатых роз в неверном домашнем свете превратились в грустных коричневых львиц. Она выслушивала это уже сотни раз – историю о том, как родилась на камнях мостовой, испещренных харчой и апельсиновой коркой, когда ее отец примостился, как горгулья, над улицей; словно мать даже отчего-то гордилась, что посадила семейное древо с корнями одновременно в доме призрения и доме для умалишенных.
Она услышала из передней комнаты приглушенный стук: капризничали ее братья или сестра – скорее всего, расстроились, что им пришлось безвыходно сидеть в зале. Сестре Мэй, Коре, недавно исполнилось шестнадцать и не терпелось узнать, что влекла за собой беременность, тогда как Джим питал противоположные интересы. Маленькому Джонни, доросшему до грязного возраста, просто свербело залезть женщине под юбку.
Ее мать, которая тоже услышала шум, вышла из комнаты, цокая языком, чтобы найти его источник, оставив Мэй один на один с миссис Гиббс. Смертоведка исследовала стыдные места Мэй, словно хрупкую книгу учета, внимательно, как поверенный или судья. Она, казалось, была выше мяса и месива – словно, думала Мэй, друид, бесстрастно режущий глотку агнцу на рассвете. Огонь в очаге – зеленоватый, из-за растопки дерьмом, – не столько освещал сцену, сколько придавал ей настроение тусклого оскала пыточной и шугал тени под стульями. С отсветом пламени на и без того багряной щеке женщина подняла взгляд на Мэй. Прекратив интимный осмотр, прополоскала руки и вытерла их тряпкой, еле заметной улыбкой сказав, что все в порядке.
– Света бы нам поболе, верно, голубка моя? Статочно ли ребенку родиться в мире без тепла.
Взяв лампаду с каминной полки и сняв с нее молочное стекло, смертоведка зажгла спичку. Коснувшись вялого черного фитиля-гусеницы, она произвела маленький огонек таинственного голубоватого света, с фабричным запахом, безопасный и деловитый. Высокий цилиндр лампы – по-тигриному полосатый у основания от сажи, с изъяном в виде призрачной трещины, – вернулся на муфту, так что комната погрузилась в бледное тепло-желтое свечение. Истрепанные занавески казались бархатным вином. Стеклянные поверхности комнаты засверкали, как дублоны, – роскошный блеск на зеркале и барометре, циферблате медленно тикающих часов с римскими цифрами. Темно-рыжие волосы Мэй запылали ярко, как утесник в сумерках, даже где пристали ко лбу или прилипли к влажному и блестящему лобку. Гадкая родильная яма будто преобразилась в картину Джозефа Райта из Дерби, как его воздушный насос или кузница. Мэй хотела что-то сказать о переменах, но на полуслове ее прервали новые схватки, самые изматывающие.
Когда наконец ее крик разбился, как волна – на галечный шепот в ручейках всхлипов, испуганная девушка медленно поняла, что миссис Гиббс рядом, держит ее за руку, сочувственно убаюкивает и мурлыкает – такая природная и уютная, как пчелы. Пальцы ее на ощупь казались сухими, как бумага, и хотя бы прохладными в сравнении с руками Мэй. Голос ее напомнил Мэй о яслях.
– Боже ты мой, голубка, как же тебе, поди, больно. Но уже недолго осталось, если я что-то понимаю. Просто отдохни чуток, пока я выскочу на минутку побеседовать с твоей мамочкой. Лучше ей оставаться там и утихомирить твоих братов с сестрой, а мы с тобой разберемся ладком промеж собой, чтобы никто свой нос не совал. Если только, конечно, сама не хочешь ее кликнуть?
Миссис Гиббс словно читала мысли Мэй. Та любила мать яростной, свирепой любовью, как любила всех своих родных и друзей, но в эту минуту обошлась бы без повестей Луизы о страданиях еще страшнее или куда более обильно отошедших водах, словно она состязалась в боли и сраме с дочкой. Мэй живо подняла взгляд к миссис Гиббс.
– О-о, нет, если вы не против. пусть она побудет там. Если услышу, как она вдругорядь рассказывает, как я вылезла на чертовой Ламбет-уок, пока папка смотрел с чертовой крыши, богом клянусь, не удержусь и шею ей скручу.
Миссис Гиббс хихикнула – чрезвычайно приятный звук, словно по ступенькам скатились яблоки.
– Ишь ты, а нам этого не надо, верно, голубка? Сиди смирно и я вмиг обернусь.
На этом смертоведка выскользнула из комнаты, забрав с собой слабый перченый аромат табака – незамечаемый, пока не пропал. Мэй лежала на кушетке и тяжело пыхтела, прислушиваясь к приглушенному разговору в зале. Короткий возглас протеста, который, по мыслям Мэй, наверняка озвучил их Джонни, – затем голос миссис Гиббс, резкий и отчетливый, несмотря на кирпичи и штукатурку.
– На твоем месте, голубок мой, я бы голоса не поднимала. Коли смертоведка говорит, значит, делай. Мы приводим жизнь. Мы все про все о ней знаем. Мы ежились от сквозняка на каждом ее конце. То, чего ты страшишься, нам хлеб с маслом, и нам недосужно воспитание невежественных неотесанных мальчонок. С места сходить не смей, пока я занята.
Раздались подавленное согласное бормотание, шаги и стук двери в коридоре, потом миссис Гиббс вернулась в комнату, и ее щеки, как у Панча и Джуди, все шли морщинами от улыбки, словно не она только что напугала двенадцатилетнего мальчика до полусмерти. Ее голос, всего минуту назад ледяной от строгости, стал сладким и вызревшим в дубе, как настойка.
– Ну вот, другое дело. Кажись, мы все уладили. Твой младшенький взялся было спорить, но я прикрикнула разок.
Мэй кивнула:
– Наш Джонни любит чудить. Трещит без умолку, как станет звездой на сцене или в мюзик-холле, а только как – и сам не знает.
Миссис Гиббс засмеялась:
– Ну, выступать он уже умеет на славу, артист такой.
Тут и вернулась волна боли, хлестнув кости, как морской плавник, прежде чем унести в отливе, который, как знала Мэй, мог уволочь ее прочь из этого мира. По сей день при родах умирала одна из пяти матерей, и Мэй становилось дурно от одной мысли, сколько раз эти мучительные тяготы были последним, что знало в жизни несметное число женщин. Уйти от горячки к смерти, зная, что ребенок, которого ты так долго носила, наверняка последует за тобой, зная, что родословная твоей семьи раздавлена в пыль в шестернях мира, кровавых жерновах, грохочущих до скончания времен. Она стиснула зубы от ужаса. Захныкала и вся натянулась, пока ее лицо не раскраснелось, а веснушки едва не попрыгали со щек, чем заслужила беспощадную отповедь миссис Гиббс.
– Тужишься! А кто тебе велел тужиться? Сделаешь только хуже и себе, и ребенку. Дыши, девочка. Только дыши. Как собачка дыши.
Мэй попыталась сопеть, но ударилась в слезы, когда схватка ослабила силу, улеглась лишь до остаточной боли. Она знала, что умрет в этой самой комнате, вдыхая горящие экскременты – красавица Мэй Уоррен, которой нет и двадцати. Она испытала ужасное предчувствие, приближалось что-то грандиозное – необыкновенное, парящее поблизости, – и приняла это за собственный конец. Не сразу она заметила, что вцепилась в руку смертоведки, пока миссис Гиббс присела у дивана, смахивая росу родовых мук Мэй, утешающе воркуя и шепча:
– Не страшись. Все у тебя получается. Все будет хорошо. Моя мама была смертоведкой, и ее мама, и бабушка. Не буду божиться, что мы ни разу не теряли мать или дитя, но теряли мы их редко. Я – ни разу. Ты в надежных руках, голубка моя, какие только бывают. К тому же ты из старой здоровой семьи. Ты же девочка Снежка Верналла.
Мэй поморщилась и пожала плечами. Ей всегда было стыдно за папу. Все знали, что он полоумный – по крайней мере, с прошлого года, когда его судили за то, что он влез на крышу Гилдхолла, просидев все утро в пабе, и там, пьяный как сапожник, приобнял за пояс каменного ангела и декламировал вздор озадаченной толпе, сгрудившейся на улице Эгидия. Никто и не знал, чем он только думал. Незадолго до того он работал в ратуше, на лесах под ее потолком, ретушировал старые фрески по краям, но, когда об этой эскападе раструбили все газеты, стало ясно, что больше его туда никогда не пригласят. Народ любил потеху, но это никак не выручало: из-за поведения Снежка они жили в нищете.
Из-за подобных фокусов он редко находил работу, но не это досадовало Мэй крепче всего. Проделки и близко не были тем препятствием к достатку, каким оказались принципы ее папы – принципы, которых никто не мог взять в толк, кроме самого папы и ее сумасбродной тетушки. Два года назад, в тысяча девятьсот шестом, один земляк, восхищавшийся умениями ее отца, предложил ему деловое партнерство в стекольной компании, которую завел. Теперь он зарабатывал тысячи, а тогда обещал папе Мэй половину доли при одном обязательном условии: сумеет Снежок две недели не переступать порог паба – должность его. Папа долго не думал. Сказал: «Вот еще, будут мне указывать, что делать. Ищи себе партнера в другом месте». Чертов дурак. Мэй так и плюнула бы – подумать только, она рожала на улице Форта, а у стекольщика был дом в три этажа на Биллингской дороге. Когда бы папа не ходил мимо него с мамой Мэй, он получал головомойку за то, что наделал, – обрек семью на захудалое существование, причем, скорее всего, на много поколений. Мэй пробормотала кое-что из этого миссис Гиббс.
Все еще улыбаясь, смертоведка покачала головой:
– Его в наших краях очень уважают, хотя могу понять, какое это испытание, если с ним жить. Дело в том, что он Верналл. Как и ты. Такое слово, как и «смертоведка», не услыхаешь нигде, кроме Боро. И даже при этом половина не знает, что это значит. Это старые имена, и скоро их не останется на свете, голубка моя, как не останется и нас, кто их носит. Прояви уважение к отцу и к тетушке прояви, мастерице аккордеона. Сомневаюсь, что мы еще встретим подобных людей, особенно раз они так легко разбрасываются деньгами. Да, ты бы могла быть богачкой, но сама подумай. Ты бы стала слишком хороша для венчания со своим Томом, и где бы тогда был твой малыш? Что ни делается – все к лучшему, по крайности в наших местах.
Мэй вняла словам миссис Гиббс, когда услышала о своем муже. Том Уоррен относился к Мэй с таким уважением, какого она никогда не встречала в мужчинах. Ухаживал за ней так, словно она голубых кровей, дочка короля, а не деревенского дурачка. Смертоведка была права. Будь Мэй богата, она бы решила, что Том гонится только за большим фунтом. Живи она на Биллингской дороге, он бы к ней и на десять ярдов не подошел. А этот ребенок, которого Мэй хотела так отчаянно, оказался бы очередной ненаписанной страницей.
Не то чтобы она все простила Снежку. Он же так себя вел не из соображений о благе Мэй, а из собственных прихотей. Откуда ему было знать, что она выйдет за Тома, если только он сам не предсказатель? Как и всегда, он поступал, как ему вздумается, без единой мысли о других. Как в тот раз, когда вдруг сорвался с места, прошел всю дорогу до Ламбета и пропал на несколько недель, и чем там занимался – никто и не догадывался. О, конечно, он не тунеядствовал и приносил домой жалованье, но Мэй знала, что ее мама Луиза подозревала, будто у него есть и другие женщины. Мэй казалось, что мама вполне может быть права. Он был блудливым сукиным котом, который мог бить баклуши со своими приятелями, а сам все строил глазки их женам. Мэй надеялась, Том, который замечательно спелся с тестем, не подхватит эту слабость на передок. Этим утром, когда все началось, они вместе улизнули в паб, чтобы не мешаться. Хотя прогнала их сама Мэй. Не хотела, чтобы Том видел ее такой.
Сладкий, как масло, свет из очага лежал густым слоем на латунных шишках, венчающих решетку. Сгорбленная тень, отброшенная миссис Гиббс на стену в бумажных розочках, словно принадлежала великанше или самой Судьбе. В полудреме от усталости Мэй чувствовала, как надвигается что-то великое, что-то ощутимое все ближе, но затем на ее утробе сомкнулся жестокий кулак и вырвал все хлипкие нити мыслей, как волосы.
В этот раз, хотя мучения были еще страшнее, Мэй хотя бы не забыла дышать, пыхтела и хватала воздух не хуже, чем – вспомнилось ей – во время зачатия этого болезненного узелка. Мысль показалась комичной, и она рассмеялась, но снова свалилась в крик. Миссис Гиббс подбадривала мягким шепотом. Говорила, какая Мэй храбрая и умница, и сжимала ладонь, пока волна не обмелела.
Перепутанные детали мозаики из мыслей Мэй разбросало по ковру воображения – тысяча цветных и чуть разных фигур, которые она не могла не перебирать, находя все уголки, затем все краешки, отличая синие кусочки с небом от земли, крапчатой, как пасхальное яйцо. Она терпеливо восстанавливала картину самой себя – кто и где она и что происходит, – но тут снова протопал носорог деторождения, которого она не ждала так скоро после предыдущего набега, и, грубо махнув рогом, свел на нет все ее усилия собраться. Смертоведка отпустила руку и переместилась к концу лежанки, между коленей Мэй. Голос миссис Гиббс был твердым и командным, распоряжался без лишней тревоги.
– А вот теперь можешь стараться и тужиться. Чуть-чуть – и готово. Терпи, голубка, терпи. Уже недолго осталось.
Мэй сомкнула губы на клокочущем крике и выдавила его в направлении чресл. Ей казалось, будто она пыталась высрать мир. Она толкала и тужилась, хоть и верила, что так из нее вывалятся все внутренности. Боль наливалась, распирала шире, чем, как Мэй знала, она была там, внизу. Она лопнет, треснет, ее разорвет напополам, придется зашивать от носа до зада. Вой, пойманный за сжатыми зубами, звенел в ушах песней, как чайник, и вырвался, чтобы наполнить тесную золотую каморку, когда все внутри вскипело и убежало пеной.
Миссис Гиббс сдавленно охнула. Вышла головка ребенка, и если бы Мэй могла заглянуть за горизонт талии, то разобрала бы рыжие кудри, как огоньки, куда ярче ее собственных. Миссис Гиббс выпучила широко распахнутые глаза, словно обратилась в камень. Придя в себя, смертоведка подхватила сложенное полотенце и наклонилась, готовая принять дитя. Но почему она так бледна? Что пошло не так?
Момент словно плыл перед глазами, скользил из яви в сон и обратно. Ей показалось или в какой-то момент по дому пронесся крепкий ветер, хотя двери и окна были накрепко закрыты? Что потревожило занавески, скатерть и вышитых бабочек, роившихся на хлопающем подоле фартука на смертоведке? Голос миссис Гиббс, словно доносящийся из-за шквала, говорил, что еще чуть-чуть, вот еще крайний рывок, – и тут неудобства последних девяти месяцев вышли из Мэй на диван, растаяли в облегчение, блаженнее и всеохватнее, чем она могла себе представить. Миссис Гиббс взяла острый нож, вонзенный ранее лезвием в свежую бурую почву у корней герани, пожухшей в горшке на подоконнике. Одним решительным движением она отхватила пуповину.
Мэй пыталась сесть, вспомнив выражение лица миссис Гиббс, когда вылезла голова ребенка.
– Он здоров? Что случилось? Что-то случилось?
Голос Мэй охрип – словно надтреснутый скрип. Смертоведка с сумрачным видом подняла обернутое в полотенце тельце, лежавшее на руках.
– Очень боюсь, что так, голубушка моя. Страсть какая красота заключена в твоем дитятке.
Мэй протянула руки к ребенку, но не смела смотреть, щурясь из-за лампады и огня, на один бок младенца, медный от света, и второй – сливочный. О чем говорит эта женщина? Она с внезапным приступом паники осознала, что ребенок не плакал, и тут услышала, как он пищит. Она почувствовала, как тяжелый сверточек в руках шевелится, и, дрогнув, рискнула раскрыть глаза, словно перед пышущей печью или жаром полудня.
Головка была как бутон розы: хотя и туго сморщенный, Мэй знала, что он распустится во всем великолепии. Глазки, призрачно-голубые, как яйца малиновки, были большие, как брошки, и сосредоточились на глазах Мэй. Их цвет идеально дополнял пылающе-рыжие волосы новорожденного – ясное летнее небо в конце террасы в обрамлении нортгемптонских кирпичей, озаренное последними лучами заходящего солнца. Кожа младенца была белоснежной, блестела, как под тальком из толченого жемчуга, припорошенная блеском на бедрах, пальчиках – терпеливое полотно, готовое к мягкой кисти времени, обстоятельств и характера. Взгляд сраженной молодой матери обегал первенца, не зная, где и задержаться, но всегда возвращался, как привороженный, к этим глазам, необыкновенному лицу. Как будто всю Вселенную вместили в калейдоскоп, блестящий колодец, в котором с каждой стороны сомкнулись обожающие глаза матери и чада, отраженные и навечно застывшие в янтаре момента. Мэй наблюдала, как розовый цветок губ птенчика раскрывается вокруг первых булькающих звуков, как сбегает в уголке блестящая капелька ртутной слюны, повиснув на нитке. Вокруг матери и ребенка словно зависла аура, лакируя картину, придавая лоск ренессанса. Она поцеловала коричневую маковку, пахшую теплым молоком в постели на ночь, и поняла, что держит в руках сокровище. Каким-то чувством осознала, что принесла в мир такое изысканное видение неземной прелести, что даже напугала миссис Гиббс.