banner banner banner
Ада, или Отрада
Ада, или Отрада
Оценить:
 Рейтинг: 0

Ада, или Отрада


«В июне, кажется. Она потом еще раз написала, но ее ответ – потому что я, знаешь ли, здорово ее приревновала к тебе – еще как! – и забросала вопросами, – в общем, ответ был уклончивым и практически не упоминал тебя».

Он более внимательно, чем в первый раз, взглянул на нее. Ван где-то читал (мы можем вспомнить, где именно, если постараемся, не Тильтиль, это из «Синей бороды»…), что мужчина может распознать лезбиянку, молодую и одинокую (поскольку пожилая пара в мужском платье никого не способна обмануть), по сочетанию трех характерных черт: слегка дрожащие руки, насморочный голос и это паническое опусканье глаз, если вам случится с явным одобрением оглядеть те ее прелести, которые обстоятельства принудили ее выставить напоказ (красивые плечи, к примеру). Ни в чем таком (ах да – «Mytil?ne, petite isle» Луи Пьера), казалось, нельзя было уличить Кордулу, облаченную в «гарботош» (макинтош с пояском) поверх ужасно безвкусного свитера и глубоко засунувшую руки в карманы, с вызовом глядя на него. Стриженые волосы имели нейтральный оттенок между сухой соломой и мокрой. Светло-голубые глаза ничем не отличались от миллионов таких же глаз блеклых представителей семейств французской Эстотии. Ее рот становился кукольно-милым, когда она осознанно надувала губки, отчего на лице у нее появлялись складки, называемые портретистами «серпиками» – в лучшем случае продолговатые ямочки, а в худшем – продольные морщины на обветренных щеках молодых торговок яблоками в валенках. Когда же ее рот приоткрывался, как сейчас, то обнажались зубы в металлических скобах, о которых она, впрочем, сразу вспоминала, вновь соединяя губы в ту же гримасу.

«Моя кузина Ада, – сказал Ван, – девочка лет одиннадцати или двенадцати, еще слишком мала, чтобы влюбляться в кого бы то ни было, кроме героев романов. Да, я тоже нахожу ее милой. Немного синий чулок, возможно, и в то же время дерзкая и капризная, но, да, милая».

«Воображаю», проговорила Кордула с такой тонкой задумчивой интонацией, что Ван не мог бы сказать, желает ли она закрыть тему, оставить ее приоткрытой, или открыть новую.

«Как я могу снестись с тобой? – спросил он. – Не хочешь ли приехать в Риверлейн? Ты девственница?»

«Я не хожу на свидания с хулиганами, – спокойно ответила она, – но ты всегда можешь “снестись” со мной через Аду. Хотя мы с ней и в разных классах, и не только в прямом смысле слова (смеется), она – маленький гений, а я – обычная американская девочка-амбиверт, мы записаны в одну группу – повышенной сложности – по изучению французского, и потому у нас общий дортуар, так что дюжина блондинок, три брюнетки и одна рыжая девочка, la Rousse, могут шептаться по-французски даже во сне» (одиноко смеется).

«Превесело. Отлично, спасибо. Из четного числа девочек следует, что кровати двухъярусные. Что ж, мы с тобой еще встретимся, как говорят хулиганы».

В следующем своем шифрованном послании Ван поинтересовался у Ады, не зовут ли, часом, ту лезбияночку, о которой она упомянула с таким излишним чувством вины, Кордулой? Я бы скорее приревновал тебя к твоей собственной ладошке, – прибавил он. Ада ответила: «Что за вздор, оставь в покое эту, как там ее зовут»; но даже тогда, еще не зная, как отчаянно Ада может лгать, прикрывая сообщника, Ван не избавился от своих сомнений.

Правила в ее школе царили старомодные и суровые до идиотизма, но они ностальгически напоминали Марине тот русский институт благородных девиц в Юконске, в котором она нарушала их намного легче и успешнее, чем Ада и Кордула или Грейс в Браунхилле. Свидания девочек с мальчиками дозволялись три-четыре раза за семестр во время унылых чаепитий с розовыми пирожными в гостиной директрисы; тем школьницам, которые достигли двенадцати-тринадцати лет, каждое третье воскресенье разрешалось встречаться с отпрысками благородных семейств в сертифицированном молочном баре, всего в нескольких кварталах от школы и под присмотром старшей девочки безупречных моральных принципов.

Ван собрался с духом и решился повидать Аду, надеясь взмахом своей волшебной палочки превратить приставленную к ней молодую товарку в ложку или в плошку. Требовалось, кроме того, чтобы мать жертвы по меньшей мере за две недели одобрила «свидание». Школьная директриса, сочноголосая мисс Клефт, позвонила Марине, которая сказала, что Ада едва ли нуждается в компаньонке для встречи со своим кузеном, который сам все лето сопровождал ее всюду дни напролет.

«В том-то и дело! – возразила мисс Клефт. – Гуляющие вдвоем и такие юные особенно склонны к сближению, а где бутончик, там и шип».

«Да они, в сущности, брат и сестра!» – воскликнула Марина, полагавшая, как многие недалекие люди, что выражение «в сущности» действует в обоих направлениях – снижает истинность утверждения и придает трюизму видимость истины.

«Что лишь усиливает наши опасения, – проникновенно ответила педагогиня. – Впрочем, я согласна на компромисс и попрошу дорогушу Кордулу де Пре сопровождать Аду: она восторгается Иваном и обожает Аду – следовательно, только украсит торт розочкой». (Избитое выражение, избитое уже тогда.)

«Батюшки, что за фигли-мигли», сказала Марина, повесив трубку.

В мрачном расположении духа, не зная, чего ожидать (стратегическое предвиденье помогло бы вынести испытание), Ван поджидал Аду в безотрадном переулке на задах школы, где в лужах отражалось серое небо и ограда хоккейной площадки. Чуть поодаль, у ворот, стоял такой же ждущий юноша – разодетый в пух и прах местный старшеклассник.

Ван уже было повернулся, чтобы уйти обратно на станцию, когда появилась Ада – с Кордулой. La bonne surprise! Он набросился на них с отвратительным показным радушием («Как ты жива-здорова, милая кузина! О, Кордула! Кто же из вас двоих в роли дуэньи, ты или мисс Вин?»). Милая кузина надела блестящий черный плащ и непромокаемую шляпу с опущенными полями, будто готовилась спасать кого-то от жизненных или морских напастей. Крохотный кусочек пластыря не полностью скрывал прыщик сбоку на подбородке. Ее дыхание отдавало эфиром. Она была еще мрачнее Вана. Он весело предположил, что сейчас польет. И дождь полил – как из ведра. Кордула сказала, что его «тренч» очень элегантен. Нет, не стоит возвращаться за зонтиками, добавила она, их заветная цель в двух шагах, только угол обогнуть. Ван сказал, что углы несгибаемы – угловатая острота, но сойдет. Кордула рассмеялась. Ада хранила молчание: выживших, по-видимому, не оказалось.

В молочном баре яблоку негде было упасть, и потому они решили прогуляться под Аркадами к станционному кафе. Он сознавал (но ничего не мог изменить), что всю ночь будет сожалеть о своем намеренном невнимании к тому обстоятельству – главнейшему, мучительнейшему обстоятельству, – что он не видел свою Аду почти три месяца и что последняя ее записка пылала такой страстью, от которой лопнула криптографическая оболочка, обнажив дерзкую, божественную строчку незашифрованной любви в ее бедном маленьком послании обещания и надежды. Они держали себя так, будто только что познакомились, как если бы это было всего лишь свидание «вслепую», устроенное их компаньонкой. Странные, злобные мысли проносились у него в голове. Как именно – не потому, чтобы это было важно, но на карту были поставлены его гордость и любопытство, – как именно они это делали, две эти неопрятные девчонки, – в прошлом семестре, в этом семестре, прошлой ночью, каждой ночью, в одних своих пижамках (без штанишек), среди шепотов и стонов их ненормального дортуара? Спросить? Сможет ли он найти верные слова, чтобы не ранить Аду, но в то же время дать понять ее коечной сучке, как он презирает ее за то, что она смеет распалять это дитя, такое темноволосое и бледное, гладкое и ладное, длинноногое и покорное, хнычущее на тающей вершине? Когда он увидел, как они идут к нему: невзрачная, страдающая морской болезнью, но исполняющая свой долг Ада и насквозь порочная, но отважная Кордула – вроде двух закованных в кандалы пленниц, которых ведут к завоевателю, – он дал себе слово отомстить за обман, рассказав, в приличных, но мельчайших подробностях, о последнем гомосексуальном, или, вернее, псевдогомосексуальном скандале в его школе (старшеклассника, кузена Кордулы, накрыли вместе с девицей, переодетой мальчиком, в комнате эклектичного старосты). Вот бы он поглядел, как они вздрогнут, вот бы потребовал от них рассказать взамен что-нибудь в таком духе. Но это желание угасло; он все еще надеялся избавиться хотя бы на минуту от занудной Кордулы и сказать тусклой Аде какое-нибудь хлесткое и обидное слово, чтобы у нее из глаз брызнули яркие слезы. Но к этому подталкивало его amour-propre, а не sale amour двух девочек. Он так и умрет со старым каламбуром на устах. И почему «грязная»? Испытывал ли он прустовские терзания? Нисколько. Напротив, представляя себе, как они ласкают друг друга, он ощущал уколы извращенного удовольствия. Перед его внутренним взором налитых кровью глаз Ада дублировалась и обогащалась, раздвоенная сплетением, отдавая то, что отдавал он, и беря то, что взял он: Корада, Адула. Его пронзила мысль: до чего же маленькая коренастая графинюшка похожа на его первую шлюшку, и от этого зуд только усилился.

Они говорили о занятиях и учителях, и Ван сказал:

«Мне любопытно знать ваше мнение, Ада и Кордула, по следующему литературному вопросу. Наш профессор французской литературы утверждает, что во всей трактовке любовной связи Марселя и Альбертины имеется серьезный философский, а значит, и художественный изъян. В ней есть смысл лишь при условии, что читатель знает, что рассказчик уранист и что гладкие толстые щеки Альбертины – это гладкие толстые ягодицы Альберта. Но в истории нет никакого проку, если нельзя ожидать и требовать от читателя, чтобы он, желая в полной мере насладиться произведением искусства, хотя бы в общих чертах был осведомлен о постельных предпочтениях автора книги. Мой учитель полагает, что если читатель ничего не знает об извращении Пруста, подробное описание мучений гетеросексуального мужчины, ревниво следящего за гомосексуальной женщиной, покажется ему смехотворным, поскольку нормального мужчину могли бы только позабавить и даже обрадовать сапфические шалости его возлюбленной. Профессор заключает, что роман, который может оценить лишь quelque petite blanchisseuse, разобравшая грязное белье автора, с точки зрения искусства провален».

«Ада, о чем это он толкует? О каком-то итальянском фильме, который он посмотрел?»

«Ван, – устало сказала Ада, – тебе невдомек, что в нашей школе класс глубокого изучения французского углубился в него не далее Ракана и Расина».

«Оставим это», сказал Ван.

«Но ты перебрал Марселя», проворчала Ада.

На вокзале имелась полуприватная чайная, которой заведовала жена станционного смотрителя – под идиотским покровительством школы. В зальце было пусто, только стройная и высокая дама в черном бархате и живописной, тоже черной и бархатной, широкополой шляпе сидела спиной к ним у «тоник-бара». Она так и не повернула головы в их сторону, но у Вана мелькнула мысль, что это, должно быть, тулузская кокотка. Наша промокшая троица заняла уютный угловой столик, с обычным в таких случаях вздохом облегчения расстегнув плащи. Он надеялся, что Ада снимет штормовую шляпу, но она не сняла, потому что остригла волосы, потому что у нее были ужасные мигрени, потому что не хотела, чтобы он видел ее в роли умирающего Ромео.

(On fait son grand Joyce, сделав своего petit Proust. Адиной милой рукой.)

(Но читай дальше, это же чистый В.В. Обрати внимание на эту даму! Корявым почерком Вана – писано в постели на бюваре.)

Когда Ада потянулась за сливками, он поймал и внимательно осмотрел ее руку, притворившуюся мертвой. Нам памятна траурница, на мгновенье севшая к нам на ладонь, плотно сложив крылья, и вдруг исчезнувшая. Он с удовлетворением отметил, что ногти ее теперь длинны и остры.

«Не слишком ли они остры, дорогая?», спросил он, намекая на дуру Кордулу, которой следовало бы уйти в уборную – несбыточная мечта.

«Нет, а что?»

«Ты ведь, – продолжил он, не в силах остановиться, – не царапаешь малышей, когда гладишь их? Взгляни-ка на руку твоей подружки (берет ее), посмотри на эти изящные короткие ноготки (невинно-холодная покорная лапка!). Такими не поцарапать и самый тонкий атлас, не правда ли, Ардула, то есть Кордула?»

Обе захихикали, и Кордула чмокнула Аду в щечку. Ван не знал, какой реакции он ожидал, но этот простецкий поцелуй его обезоружил и разочаровал. Нарастающий стук колес заглушил шум дождя. Он взглянул на свои ручные часы, перевел взгляд на часы стенные. Сказал, что ему жаль, но это его поезд.

«Будет тебе, – писала Ада (ее письмо приводится в пересказе) в ответ на его униженные извинения. – Мы просто решили, что ты был пьян; но я никогда больше не приглашу тебя в Браунхилл, любовь моя».

28

1880 год (Аква все еще была жива – как-то, где-то!) стал годом высшего расцвета его способностей и восприимчивости за всю его долгую, слишком долгую, всегда недостаточно долгую жизнь. Ему было десять лет. Демон в то время жил на Западе, многоцветные горы которого действовали на Вана так же, как на всякого гениального русского ребенка. Менее чем за двадцать минут он мог решить задачу эйлеровского типа или выучить стихотворение Пушкина «Всадник без головы». Часами лежа в лиловой тени розовых скал рядом с восторженно потевшим, одетым в белую блузу Андреем Андреевичем, он штудировал крупных и мелких русских писателей и распутывал преувеличенные, но, в общем, скорее лестные аллюзии на полеты и похождения его отца в другой жизни, которыми были полны отчетливые, как грань алмаза, четырехстопники Лермонтова. Он сдерживал слезы, когда ААА, высмаркивая свой красный нос картошкой, показывал ему глиняный отпечаток по-крестьянски босой ноги Толстого, сохраненный во дворе мотеля в штате Юта, где граф сочинил повесть о Мюрате, вожде племени навахо и побочном сыне французского генерала, застреленном Корой Де в его собственном бассейне. Ах, какое сопрано было у этой Коры! Демон водил сына на представления всемирно известного оперного театра в Теллуриде (Западное Колорадо), где Ван с удовольствием (а иногда с отвращением) смотрел величайшие в мире спектакли – английские пьесы нерифмованным пятистопным ямбом, французские трагедии в рифмованных двустишиях, громовые германские музыкальные драмы с великанами, колдунами и белой испражняющейся лошадью. Он переболел множеством разных страстишек – домашними фокусами, шахматами, боксерскими поединками в сверхлегком весе (на ярмарках), вольтижировкой и, конечно, теми незабвенными, слишком ранними инициациями, когда его прелестная английская гувернантка умело ласкала его между молочным коктейлем и отходом ко сну – в одной нижней юбке, совсем еще юная, с маленькими грудками, полуодетая для какой-то вечеринки с сестрой, Демоном и мистером Планкеттом, компаньоном Демона в его скитаниях по игорным домам, его тело- и ангелом-хранителем, наставником и советником, к тому времени бросившим свое опасное ремесло.

В прошлом, когда его лихая жизнь била ключом, мистер Планкетт был одним из величайших шулеровъ, вежливо именуемых в Англии, а равно и в Америке «карточными магами». В возрасте сорока лет, в разгар игры в дро-покер, у него как-то из-за сердечной недостаточности случился обморок (позволивший, увы, грязным лапам неудачника обшарить его карманы); несколько лет он провел в тюрьме, обратился к католицизму своих праотцов и, выйдя на свободу, без большого рвения занялся миссионерской деятельностью, написал пособие для начинающих иллюзионистов, вел колонки бриджа в нескольких газетах и оказывал услуги по части сыска (двое его дюжих сыновей служили в полиции). Нещадность лютого времени и кое-какие хирургические поправки, внесенные в его суровые черты, сделали серое лицо мистера Планкетта если не более привлекательным, то хотя бы менее узнаваемым – для всех, кроме двух-трех старых подельников, которые, впрочем, стали избегать его жутковатого общества. Этот видавший виды человек завораживал Вана даже сильнее Кинга Винга, сам же грубый, но добродушный мистер Планкетт не смог устоять перед юношеской увлеченностью (нам всем нравится нравиться) и обучил Вана нескольким приемам своего искусства, ставшего в силу обстоятельств чистым и отвлеченным, и потому подлинным. Мистер Планкетт полагал, что использование механических средств, зеркал и пошлых «рукавов с пружинками» неизбежно ведет к разоблачению, точно так же, как применение студней, миткаля, резиновых рук и всего такого прочего пятнает и укорачивает карьеру профессионального медиума. Он объяснил Вану, что нужно искать, когда подозреваешь мошенника, отвлекающего внимание всякими яркими штуками (таких дилетантов, нередко состоящих членами всяких фешенебельных клубов, профессионалы называют «гирляндами» или «светлячками»). Мистер Планкетт верил исключительно в ловкость рук: потайные карманы, конечно, удобны, но их могут вывернуть наружу. Главное – это «чувство» карты, вкрадчивость ее утайки, деликатность пальпации, иллюзорная тасовка, уменье незаметно обобрать колоду, вынести из нее нужную карту и предопределить исход игры. А все это достигается исключительно тренировкой пальцев, мгновенный перебор которых может буквально растворить или, напротив, материализовать джокера или превратить две пары в каре королей. Одно непременное условие при использовании дополнительной колоды, если не удалось заранее сдать нужные карты, – точное запоминание сброшенных игроками карт. Несколько месяцев Ван упражнялся в карточных трюках, но затем увлекся другими забавами. Он был из тех учеников, кто схватывает на лету и потом хранит снабженные ярлыками склянки в прохладном месте.

В 1885 году, окончив школу, он поступил в Чузский университет в Англии, в котором учились его предки. Время от времени он ездил в Лондон или Люту – как процветающие, но не слишком утонченные британские переселенцы называли этот очаровательный и печальный жемчужно-серый город на другой стороне Ла-Манша.

Как-то зимой 1886/87 года, в уныло-промозглом Чузе, играя в покер с двумя французами и своим однокашником, которого назовем Диком, в изысканно обставленных апартаментах последнего в Сиренити-Корт, Ван заметил, что близнецы-французы проигрывают не столько потому, что безмятежно и безнадежно пьяны, сколько оттого, что милордъ оказался тем самым «кристальным кретином», как таких называл мистер Планкетт, – человеком множества зеркал, небольших отражающих поверхностей, разной формы и по-разному направленных, сдержанно мерцавших на часах или перстне, скрытых, как самки светляков в подлеске, на ножках стола, внутри манжеты или лацкана, и на гранях пепельниц, взаимозависимое положение которых Дик время от времени менял с нарочитой небрежностью, – любой знаток карточного дела сказал бы, что все это было так же глупо, как и избыточно.

Выждав некоторое время и проиграв несколько тысяч, Ван решил вспомнить кое-какие старые уроки. В игре наступил перерыв. Дик поднялся из-за стола и отошел в угол комнаты, к переговорной трубке, распорядиться, чтобы принесли еще вина. Несчастные близнецы, подсчитывая сумму проигрыша, превысившего потери Вана, передавали друг другу автоматическую ручку, большим пальцем щелкая кнопкой при каждом катастрофическом переходе. Ван опустил колоду в карман и тоже встал, поводя своими могучими затекшими плечами.

«Скажи-ка, Дик, – спросил он, – не знавал ли ты в Штатах игрока по имени Планкетт? Когда мы с ним были знакомы, он был плешивым седым малым».

«Планкетт? Планкетт? Должно быть, играл до меня. Не тот ли, который стал священником или вроде того? А почему ты спрашиваешь?»

«Один из приятелей моего отца. Великий артист».

«Артист? Художник, что ли?»

«Да, художник. И я художник. Полагаю, что ты и себя считаешь художником. Многие так думают».

«Что значит художник?»

«Нелегальная обсерватория», быстро ответил Ван.

«Что-то из нового романа», сказал Дик, бросая папиросу после нескольких жадных затяжек.

«Из Вана Вина», сказал Ван Вин.

Дик вернулся к столу. Вошел слуга с вином. Ван укрылся в уборной, где принялся «колдовать над колодой», как старина Планкетт называл это занятие. Ван вспомнил, что в последний раз занимался карточной магией, когда показывал некоторые трюки Демону, не одобрившему их покерный уклон. Ах да, после того был еще случай, в клинике, когда он умиротворял одного спятившего фокусника, помешавшегося на идее некой связи земного притяжения с кровообращением Вседержителя.

Ван был настолько же уверен в своем мастерстве, насколько и в глупости милорда, он сомневался лишь в том, что сможет продержаться на должном уровне от начала и до конца. Ему было жаль Дика, который был не только жуликом-любителем, но и простодушным изнеженным пшютом с одутловатым лицом и пухлым телом – такого свалишь с ног одной левой. Простак рассказывал всем подряд, что если родители и дальше будут отказываться платить по его (громадным и банальным) долгам, он уедет в Австралию, чтобы там наделать новых, да еще в дороге подмахнет несколько фальшивых чеков.

Теперь же, constatait avec plaisir своим жертвам Дик, всего несколько сотен фунтов отделяют его от спасительной гавани – той минимальной суммы, которая была потребна ему, чтобы умилостивить самого грозного из кредиторов. Говоря все это, он с безоглядной поспешностью продолжал обирать несчастных Жана и Жака, пока не обнаружил у себя на руках трех настоящих тузов, любовно сданных ему Ваном (ловко собравшим себе четыре девятки). Затем последовал недурной блеф против еще лучшего, и мукам безнадежно мерцавшего лорда, принявшего от щедрого Вана хорошие, но недостаточно хорошие карты, наступил внезапный конец (лондонские портные заламывали руки в тумане, а неумолимый ростовщик, знаменитый Сен-При Чузский, просил аудиенции у отца Дика): после самой ожесточенной торговли из когда-либо виденных Ваном, Жак вскрыл свою жалкую карту (couleur, как он назвал ее шепотом умирающего), и стрейт-флеш Дика проиграл рояль-флешу его истязателя.