– Прощай, Пип, храни тебя Бог, дружок!
Я еще никогда с ним не расставался, и от нахлынувших на меня чувств, а также от оставшейся в глазах мыльной пены, сначала даже не видел из тележки звезд. Но потом они одна за другой засияли в небе, не пролив, однако, ни малейшего света на вопрос, почему, собственно, я должен идти играть к мисс Хэвишем и во что, собственно, я должен там играть.
Глава VIII
Владения мистера Памблчука на Торговой улице нашего городка были пропитаны особым, перечно-мучнистым духом, как и подобает владениям торговца зерном и семенами. Мне представлялось, что он должен быть очень счастливым человеком, потому что в лавке у него так много маленьких выдвижных ящичков; а заглянув в те из них, что были поближе к полу, и увидев там завязанные нитками бумажные пакетики, я подумал, что в теплые дни семенам и луковицам, наверно, хочется вырваться из своих темниц и цвести на воле.
Эта мысль пришла мне в голову наутро после приезда. С вечера меня сразу отправили спать в каморку на чердаке, где скат крыши проходил так низко над кроватью, что расстояние от черепицы до моих бровей было едва ли более фута. В то же утро я обнаружил своеобразную связь между огородными семенами и плисовыми панталонами. В плисовых панталонах ходил и сам мистер Памблчук и его приказчик; и почему-то общий вид и запах плиса так отдавал семенами, а общий вид и запах семян так отдавал плисом, что в моем представлении они как бы сливались воедино. Тогда же я сделал еще одно наблюдение: торговая деятельность мистера Памблчука, казалось, состояла в том, чтобы поглядывать через улицу на седельника, который, казалось, занимался тем, что глаз не спускал с каретника, который, казалось, наживал деньги тем, что, заложив руки в карманы, разглядывал пекаря, который в свою очередь, скрестив руки на груди, глазел на бакалейщика, который стоял у дверей своей лавки и зевал, уставившись на аптекаря. Выходило, что единственным, кто уделял внимание собственному делу, был часовщик, с увеличительным стеклом в глазу, неизменно склоненный над своим столиком и неизменно привлекавший взоры кучки досужих фермеров в холщовых блузах, толпившихся перед его витриной.
В восемь часов мистер Памблчук и я сели завтракать в комнате, выходившей во двор, в то время как приказчик пил чай и ел свою краюху хлеба с маслом, пристроившись на мешке с горохом в самом магазине. В обществе мистера Памблчука я чувствовал себя отвратительно. Мало того, что он разделял мнение моей сестры, будто пища моя предназначается единственно для умерщвления плоти, мало того, что он норовил дать мне как можно больше корок и как можно меньше масла, а в молоко подлил столько теплой воды, что честнее было бы обойтись вовсе без молока, – вдобавок ко всему этому разговор его сплошь состоял из арифметики. В ответ на мое вежливое утреннее приветствие он вопросил: «Сколько будет семью девять?» А что я мог ему сказать, застигнутый врасплох, в чужом доме, и притом натощак? Я был голоден, но едва я проглотил первый кусок, как на меня посыпались арифметические примеры, которых хватило на все время завтрака. «Семь да четыре? – Да восемь? – Да шесть? – Да два? – Да десять?» и так далее. Ответив на один вопрос, я только-только успевал сделать глоток, как уже слышал следующий; а мистер Памблчук, которому ничего не нужно было отгадывать, сидел, развалясь, на стуле и (да простится мне это выражение) как заправский обжора поедал горячие булочки с свиной грудинкой.
Вот почему я очень обрадовался, когда пробило десять часов и мы отправились к мисс Хэвишем, хотя я понятия не имел, как мне следует вести себя у этой незнакомой леди. Через четверть часа мы подошли к ее дому – кирпичному, мрачному, сплошь в железных решетках. Некоторые окна были замурованы; из тех, что еще глядели на свет божий, в нижнем этаже все были забраны ржавыми решетками; перед домом был двор, тоже обнесенный решеткой, так что мы, позвонив у калитки, стали ждать, чтобы кто-нибудь вышел нам отворить. Заглянув внутрь (мистер Памблчук и тут нашел время спросить: «Да четырнадцать?», но я сделал вид, что не слышу), я увидел в глубине двора большую пивоварню. В пивоварне никто не работал, и видно было, что она бездействует уже давно.
В доме поднялось окошко, звонкий голосок спросил: «Как фамилия?» Мой спутник ответил: «Памблчук». Голос сказал: «Правильно», окошко захлопнулось, и во дворе показалась нарядная девочка с ключами в руках.
– Вот, – сказал мистер Памблчук, – я привел Пипа.
– Это и есть Пип? – переспросила девочка; она была очень красивая и очень гордая с виду. – Входи, Пип.
Мистер Памблчук тоже шагнул было во двор, но она быстро притворила калитку.
– Простите, – сказала она, – вам разве угодно видеть мисс Хэвишем?
– Если мисс Хэвишем угодно видеть меня… – отвечал мистер Памблчук, сконфузившись.
– Ах вот как, – сказала девочка. – Нет, ей не угодно.
Это было сказано так хладнокровно и твердо, что мистер Памблчук, как ни было оскорблено его достоинство, ничего не мог возразить. Он только окинул меня строгим взглядом – точно это я его обидел! – и удалился, но не раньше, чем произнес с упреком:
– Мальчик! Да послужит твое поведение к чести тех, кто воспитал тебя своими руками.
Я уже боялся, что он вот-вот воротится и спросит через решетку: «Да шестнадцать?», но этого не случилось.
Юная моя провожатая заперла калитку, и мы пошли к дому. Двор был мощеный и чистый, но из щелей между плитами пробивалась трава. Вправо уходила дорога к пивоварне; деревянные ворота, когда-то замыкавшие дорогу, стояли настежь, и все двери пивоварни стояли настежь, так что за ними видна была высокая ограда; и все было пусто и заброшено. Холодный ветер казался здесь холодней, чем на улице; он пронзительно завывал, проносясь под крышей пивоварни, как воет ветер в снастях корабля в открытом море.
Заметив, что я смотрю на пивоварню, девочка сказала:
– Ты бы, мальчик, мог выпить все пиво, сколько его здесь ни варят, и ничего бы с тобой не было.
– Наверно, мог бы, мисс, – робко подтвердил я.
– Теперь здесь лучше и не пробовать варить пиво, все равно выйдет кислое, ты как думаешь, мальчик?
– Похоже на то, мисс.
– Впрочем, никто и не собирается пробовать, – добавила она. – С этим давно покончили, и все здесь так и будет стоять, пока не рассыплется. А пива в погребах напасено столько, что можно бы утопить весь Мэнор-Хаус.
– Так называется этот дом, мисс?
– Это одно из его названий, мальчик.
– А у него есть и другие названия, мисс?
– Есть еще одно. Он называется Сатис-Хаус; «Сатис» – это значит «довольно», не то по-гречески, не то по-латыни, не то по-древнееврейски, – мне, в общем, все равно.
– «Дом Довольно»! – сказал я. – Какое чудно́е название, мисс.
– Да, – отвечала она, – но в нем есть особенный смысл. Когда дому давали такое название, это значило, что тому, кто им владеет, ничего больше не будет нужно. В то время, видно, умели довольствоваться малым. Но пойдем, мальчик, не мешкай.
Она все время называла меня «мальчик» и говорила обидно-пренебрежительным тоном, а между тем она была примерно одних лет со мной. Но выглядела она, разумеется, много старше, потому что была девочка, и очень красивая и самоуверенная; а на меня она смотрела свысока, точно была совсем взрослая, и притом королева.
Мы вошли в дом через боковую дверь – парадная была заперта снаружи двойной цепью, – и меня поразила полная темнота в прихожей, где девочка оставила зажженную свечу. Взяв ее со стола, она повела меня длинными коридорами, а потом вверх по лестнице, и везде было так же темно, только пламя свечи немного разгоняло мрак.
Наконец мы подошли к какой-то двери, и девочка сказала:
– Входи.
Я хотел пропустить ее вперед – не столько из вежливости, сколько потому, что оробел, – но она только проронила: «Какие глупости, мальчик, я не собираюсь туда входить», и гордо удалилась, а главное – унесла с собой свечу.
Мне стало очень неуютно, даже страшновато. Однако делать было нечего, – я постучал в дверь, и чей-то голос разрешил мне войти. Я вошел и очутился в довольно большой комнате, освещенной восковыми свечами. Ни капли дневного света не проникало в нее. Я решил, что, судя по мебели, это спальня, хотя вид и назначение многих предметов обстановки были мне в то время совершенно неизвестны. Но среди них выделялся затянутый материей стол с зеркалом в золоченой раме, и я сразу подумал, что это, должно быть, туалетный стол знатной леди.
Возможно, что я не разглядел бы его так быстро, если бы возле него никого не было. Но в кресле, опираясь локтем на стол и склонив голову на руку, сидела леди, диковиннее которой я никогда еще не видел и никогда не увижу.
Она была одета в богатые шелка, кружева и ленты – сплошь белые. Туфли у нее тоже были белые. И длинная белая фата свисала с головы, а к волосам были приколоты цветы померанца, но волосы были белые. На шее и на руках у нее сверкали драгоценные камни, и какие-то сверкающие драгоценности лежали перед ней на столе. Вокруг в беспорядке валялись платья, не такие великолепные, как то, что было на ней, и громоздились до половины уложенные сундуки. Туалет ее был не совсем закончен, – одна туфля еще стояла на столе, фата была плохо расправлена, часы с цепочкой не надеты, а перед зеркалом вместе с драгоценностями было брошено какое-то кружево, носовой платок, перчатки, букет цветов и молитвенник.
Все эти подробности я заметил не сразу, но и с первого взгляда я увидел больше, чем можно было бы предположить. Я увидел, что все, чему надлежало быть белым, было белым когда-то очень давно, а теперь утеряло белизну и блеск, поблекло и пожелтело. Я увидел, что невеста в подвенечном уборе завяла, так же как самый убор и цветы, и ярким в ней остался только блеск ввалившихся глаз. Я увидел, что платье, когда-то облегавшее стройный стан молодой женщины, теперь висит на иссохшем теле, от которого остались кожа да кости. Однажды на ярмарке меня водили смотреть страшную восковую фигуру, изображавшую не помню какую легендарную личность, лежащую в гробу. В другой раз меня водили в одну из наших старинных церквей на болотах посмотреть скелет в истлевшей одежде, долгие века пролежавший в склепе под каменным полом церкви. Теперь скелет и восковая фигура, казалось, обрели темные глаза, которые жили и смотрели на меня. Я готов был закричать, но голос изменил мне.
– Кто здесь? – спросила леди.
– Пип, мэм.
– Пип?
– Мальчик от мистера Памблчука, мэм. Я пришел… играть.
– Подойди ко мне, дай на тебя посмотреть. Подойди ближе.
Вот тут-то, стоя перед ней и стараясь не встречаться с ней глазами, я и разглядел подробно все, что ее окружало, и заметил, что часы ее остановились и показывают без двадцати девять, и большие часы в углу комнаты тоже стоят и тоже показывают без двадцати девять.
– Посмотри на меня, – сказала мисс Хэвишем. – Ты не боишься женщины, которая за все время, что ты живешь на свете, ни разу не видала солнца?
Каюсь, я не побоялся отягчить свою совесть явной ложью, заключавшейся в слове «нет».
– Ты знаешь, что у меня здесь? – спросила она, приложив сначала одну, потом другую руку к левой стороне груди.
– Да, мэм (я невольно вспомнил моего каторжника и его приятеля).
– Что это у меня?
– Сердце.
– Разбитое!
Она выговорила это слово горячо, настойчиво, с загадочной, точно горделивой улыбкой. Еще некоторое время она держала руки у груди, а потом опустила, словно они были очень тяжелые.
– Я устала, – сказала мисс Хэвишем. – Я хочу развлечься, а взрослые люди мне опостылели. Играй!
Мне кажется, даже самые заядлые спорщики среди моих читателей вынуждены будут согласиться, что при данных обстоятельствах она не могла потребовать от бедного мальчугана ничего более трудного.
– У меня бывают болезненные прихоти, – продолжала она, – и сейчас у меня такая прихоть: хочу смотреть, как играют. Ну же! – Она нетерпеливо пошевелила пальцами правой руки. – Играй, играй, играй!
Я так хорошо помнил угрозу сестры «показать мне», что на мгновение меня обуяла безумная мысль – пуститься вскачь по комнате, изображая собою лошадку мистера Памблчука. Но я тут же почувствовал, что у меня ничего не выйдет, и продолжал стоять неподвижно, глядя на мисс Хэвишем, которая, видимо, заподозрила меня в своеволии, потому что спросила, после того как мы вдоволь насмотрелись друг на друга:
– Ты, может быть, бука и упрямец?
– Нет, мэм. Мне вас очень жалко, и мне очень жалко, что я сейчас не могу играть. Если вы на меня пожалуетесь, мне попадет от сестры, так что я не стал бы отказываться, если б мог. Но здесь все для меня так ново, и все такое странное и красивое… и печальное…
Я замолчал, чувствуя, что могу сболтнуть или уже сболтнул лишнее, и мы опять долго смотрели друг на друга.
Прежде чем снова заговорить, она отвела от меня глаза и поглядела на свой наряд, на туалетный стол и наконец на свое отражение в зеркале.
– Так ново для него, – пробормотала она, – так старо для меня; так странно для него, так привычно для меня; так печально для нас обоих! Позови Эстеллу.
Она по-прежнему смотрела в зеркало, и я, думая, что она все еще разговаривает сама с собой, не двинулся с места.
– Позови Эстеллу, – повторила она, сверкнув на меня глазами. – Это ведь ты можешь сделать. Выйди за дверь и позови Эстеллу.
Стоять в потемках в таинственном коридоре незнакомого дома, орать во весь голос «Эстелла» гордой красавице, невидимой и невнемлющей, и чувствовать, что, выкрикивая ее имя, допускаешь непростительную вольность, – это было почти так же тяжко, как играть по заказу. Но в конце концов она откликнулась, и свет ее свечи замерцал в темном коридоре, подобно звезде.
Мисс Хэвишем поманила к себе Эстеллу и, взяв со стола какое-то блестящее украшение, любовно приложила его сначала к ее круглой шейке, потом к темным вьющимся волосам.
– Когда-нибудь, дорогая, это будет твое, ты-то сумеешь носить драгоценности. Поиграй с этим мальчиком в карты, а я посмотрю.
– С этим мальчиком! Но ведь это самый обыкновенный деревенский мальчик!
Мне показалось, – только я не поверил своим ушам, – будто мисс Хэвишем ответила:
– Ну что же! Ты можешь разбить его сердце!
– Во что ты умеешь играть, мальчик? – спросила меня Эстелла самым что ни на есть надменным тоном.
– Только в дурачки, мисс.
– Вот и оставь его в дурачках, – сказала мисс Хэвишем.
И мы сели играть в карты.
Тут-то я начал понимать, что не только часы, но и все в комнате остановилось давным-давно. Я заметил, что мисс Хэвишем положила блестящее украшение в точности на то же место, откуда взяла его. Пока Эстелла сдавала карты, я опять взглянул на туалетный стол и увидел, что пожелтевшая белая туфля, стоящая на нем, ни разу не надевана. Я взглянул на необутую ногу и увидел, что пожелтевший белый шелковый чулок на ней протоптан до дыр. Если бы в комнате не замерла вся жизнь, не застыли бы в неподвижности все поблекшие, ветхие вещи, – даже это подвенечное платье на иссохшем теле не было бы так похоже на гробовые пелены, а длинная белая фата – на саван.
Мисс Хэвишем сидела, глядя на нас, подобная трупу, и казалось, что кружева и оборки на ее подвенечном платье сделаны из желтовато-серой бумаги. В то время я еще не знал, что при раскопках древних захоронений находят иногда тела умерших, которые тут же, на глазах, обращаются в пыль; но с тех пор я часто думал, что она производила именно такое впечатление – словно вот-вот рассыплется в прах от первого луча дневного света.
– Он говорит вместо трефы – крести, – презрительно заявила Эстелла, едва мы начали играть. – А какие у него шершавые руки! И какие грубые башмаки!
Прежде мне в голову не приходило стыдиться своих рук; но тут и мне показалось, что руки у меня неважные. Презрение Эстеллы было так сильно, что передалось мне, как зараза.
Она выиграла, и я стал сдавать. Я тут же сбился, что было вполне естественно, – ведь я чувствовал, что она только и ждет какого-нибудь промаха с моей стороны, – и она обозвала меня глупым, нескладным деревенским мальчиком.
– Что же ты ей не ответишь? – спросила мисс Хэвишем. – Она наговорила тебе так много неприятного, а ты все молчишь. Какого ты о ней мнения?
– Не хочется говорить, – замялся я.
– А ты скажи мне на ухо. – И мисс Хэвишем наклонилась ко мне.
– По-моему, она очень гордая, – сказал я шепотом.
– А еще?
– По-моему, она очень красивая.
– А еще?
– По-моему, она очень злая (взгляд Эстеллы, устремленный в это время на меня, выражал беспредельное отвращение).
– А еще?
– Еще я хочу домой.
– Хочешь уйти и никогда больше ее не видеть, хотя она такая красивая?
– Не знаю, может быть, и захочется еще ее увидеть, только сейчас я хочу домой.
– Скоро пойдешь домой, – сказала мисс Хэвишем вслух. – Доиграй до конца.
Если бы не та первая загадочная улыбка, я бы готов был поспорить, что мисс Хэвишем не умеет улыбаться. На поникшем ее лице застыло угрюмое, настороженное выражение, – по всей вероятности, тогда же, когда все окаменело вокруг, – и, казалось, не было силы, способной его оживить. Грудь ее ввалилась, – от этого она сильно горбилась, и голос потух, – она говорила негромко, глухим, безжизненным тоном; глядя на нее, каждый сказал бы, что вся она, внутренне и внешне, душою и телом, поникла под тяжестью какого-то страшного удара.
Эстелла опять обыграла меня и бросила свои карты на стол, словно гнушаясь победой, которую одержала над таким противником.
– Когда же тебе опять прийти? – сказала мисс Хэвишем. – Сейчас подумаю.
Я хотел было напомнить ей, что нынче среда, но она остановила меня прежним нетерпеливым движением пальцев правой руки.
– Нет, нет! Я знать не знаю дней недели, знать не знаю времен года. Приходи опять через шесть дней. Слышишь?
– Да, мэм.
– Эстелла, сведи его вниз. Покорми его, и пусть побродит там, оглядится. Ступай, Пип.
Следом за свечой я спустился вниз, так же как раньше поднимался следом за свечой наверх, и Эстелла поставила ее там же, откуда взяла. Пока она не отворила наружную дверь, я бессознательно представлял себе, что на дворе давно стемнело. Яркий дневной свет совсем сбил меня с толку, и у меня было ощущение, будто в странной комнате, освещенной свечами, я провел безвыходно много часов.
– Ты подожди здесь, мальчик, – сказала Эстелла и исчезла, затворив за собою дверь.
Оставшись один во дворе, я воспользовался этим для того, чтобы внимательно осмотреть свои шершавые руки и грубые башмаки, и пришел к печальному выводу. Прежде эти принадлежности моей особы не смущали меня, теперь же они были мне в тягость. Я решил спросить у Джо, почему он научил меня называть крестями карты, которые называются трефы. Я пожалел, что Джо не получил более тонкого воспитания, которое могло бы пойти на пользу и мне.
Эстелла вернулась и принесла мне хлеба, мяса и небольшую кружку пива. Кружку она поставила наземь, а хлеб и мясо сунула мне в руки, не глядя на меня, точно провинившейся собачонке. Мне стало так обидно, тяжко, досадно, стыдно, гадко, грустно, – не могу подобрать верное слово для своего ощущения, одному Богу ведомо, как называется эта боль, – что слезы выступили у меня на глазах. При виде их взгляд девочки оживился: она обрадовалась, что довела меня до слез. Это дало мне силы сдержать их и посмотреть на нее; тогда она презрительно тряхнула головой, хотя, кажется, поняла, что торжество ее было преждевременным, – и ушла.
А я, оставшись один, стал искать, куда бы спрятаться, и, забравшись за створку ворот, ведших к пивоварне, прислонился локтем к стене, а лицом уткнулся в рукав и заплакал. Я плакал, и колотил ногой стену, и дергал себя за волосы – так горько было у меня на душе и такой острой была безымянная боль, просившая выхода.
Воспитание сестры сделало меня не в меру чувствительным. Дети, кто бы их ни воспитывал, ничего не ощущают так болезненно, как несправедливость. Пусть несправедливость, которую испытал на себе ребенок, даже очень мала, но ведь и сам ребенок мал, и мир его мал, и для него игрушечная лошадка-качалка все равно что для нас рослый ирландский скакун. С тех пор как я себя помню, я вел в душе нескончаемый спор с несправедливостью. Едва научившись говорить, я уже знал, что сестра несправедлива ко мне в своем взбалмошном, злом деспотизме. Меня не покидало сознание, что, воспитывая меня своими руками, она все же не имеет права воспитывать меня рывками. Это сознание я берег и лелеял наперекор всем поркам, брани, голодовкам, постам и прочим исправительным мерам; и тем, что я, одинокий и беззащитный ребенок, так много носился с этими мыслями, я в большой мере объясняю свою душевную робость и болезненную чувствительность.
На сей раз, однако, я справился со своими оскорбленными чувствами, вколотив их ногой в стену пивоварни и повыдергав вместе с волосами, после чего утер лицо рукавом и вышел из-за створки ворот на двор. Тут я не без удовольствия принялся за хлеб и мясо, пиво приятно грело и щекотало в носу, и скоро я воспрянул духом настолько, что мог оглядеться по сторонам.
Да, все здесь было заброшено, вплоть до голубятни, которая покривилась от какой-то давнишней бури и покачивалась на своем шесте, так что, будь она населена голубями, они бы думали, что их качает шторм в открытом море. Но голубей в голубятне не было, как не было ни лошадей в конюшне, ни свиней в хлеву, ни солода в кладовой, ни запаха зерна и пива в котле и чанах. Все запахи и самая жизнь пивоварни словно улетучились из нее с последними клочьями дыма. В одном закоулке двора свалены были пустые бочки, еще отдававшие кислотцой в память о лучших днях; но по кислому их духу нельзя было судить о пиве, когда-то их наполнявшем; такова, вероятно, судьба всех отшельников – их воспоминания мало похожи на их прошлую жизнь.
Там, где кончалась пивоварня, за старой стеной виднелся запущенный сад; стена была не очень высокая, – подтянувшись, я повис на руках и, заглянув через нее в сад, увидел, что он примыкает к дому и весь зарос кустами и сорняком, но среди желто-зеленого бурьяна вилась протоптанная тропинка, словно кто-то часто гулял там, и по этой тропинке от меня уходила Эстелла. Впрочем, она, казалось, была везде: когда я, не устояв перед таким соблазном, забрался на бочки и стал по ним ходить, я увидел, что она тоже ходит по бочкам в дальнем конце склада. Она шла спиной ко мне, поддерживая поднятыми руками свои прекрасные темные волосы, и, ни разу не оглянувшись, быстро скрылась у меня из глаз. То же было и в самой пивоварне – просторном помещении с каменным полом, где когда-то варили пиво и до сих пор осталось кое-что из утвари, – едва я заглянул туда и, смущенный ее мрачным видом, остановился в дверях и стал озираться по сторонам, как увидел, что Эстелла прошла между погасших печей, поднялась по узкой железной лестнице и, мелькнув на галерейке высоко у меня над головой, исчезла, точно ушла прямо в небо.
Вот в эту-то минуту и в этом-то месте воображение сыграло со мной странную шутку. Она показалась мне странной тогда, а много лет спустя показалась еще более странной. Взгляд мой, слегка затуманенный оттого, что я долго глядел в морозное светлое небо, упал на толстую балку в углу, справа от меня, и я увидел, что на ней висит женская фигура. Женщина в пожелтевшем белом платье, об одной туфле; мне даже было видно, что поблекшие оборки на платье словно сделаны из желтовато-серой бумаги и что лицо женщины – лицо мисс Хэвишем, и все черты его в движении, точно она пытается окликнуть меня.
Так страшен был вид этой фигуры, которая – я готов был в том поручиться – только что возникла из ничего, что я сперва бросился бежать прочь, а потом бросился бежать к ней. Но страшнее всего было то, что никакой фигуры там не оказалось.
Лишь увидев морозный свет, приветливо льющийся с неба, и прохожих за оградой двора, да подкрепившись остатками хлеба с мясом и пива, я немного успокоился. Возможно, впрочем, что я еще долго не пришел бы в себя, если бы не увидел Эстеллу, которая несла ключи, чтобы выпустить меня на улицу. Я подумал, что, заметив мой испуг, она сочтет себя вправе пуще прежнего презирать меня, и решил не давать ей для этого повода.
Бросив в мою сторону торжествующий взгляд, словно злорадствуя, что у меня такие шершавые руки и такие грубые башмаки, она отомкнула калитку. Я хотел выйти, не глядя на нее, но она исподтишка тронула меня за плечо.
– Что ж ты не плачешь?
– Не хочу.
– Нет, хочешь, – сказала она. – У тебя все глаза заплаканные, и опять вот-вот разревешься.
Она презрительно засмеялась, подтолкнула меня в спину и заперла за мной калитку. Я пошел к мистеру Памблчуку и с огромным облегчением узнал, что его нет дома. Попросив приказчика передать, в какой день мне снова нужно быть у мисс Хэвишем, я пустился пешком в обратный путь и прошел все четыре мили, отделявшие меня от кузницы Джо, размышляя обо всем, что видел, и снова и снова возвращаясь мыслью к тому, что я – самый обыкновенный деревенский мальчик, что руки у меня шершавые, что башмаки у меня грубые, что я усвоил себе предосудительную привычку называть трефы крестями, что я – куда больший невежда, чем мог полагать накануне вечером, и что вообще жизнь моя самая разнесчастная.