– Да не тяни ты!
– Причем, – сказала она, опустив голову, – его ударили, уродца этого, с такой силой, что полчерепа на метр отлетело буквально. И кровать в щепки. Кто-то сильно очень молотил.
– Начинаю догадываться.
– Погоди. Ни гроша не взято, все деньги на месте, хоть они лежали практически на виду. И самое страшное не это, а то, что на чердаке нашли привязанную веревку, очень толстую, и потолок был разобран над конюшней. А там все строения – сарай, конюшня, дом, – они соединены, так что можно было спуститься, скажем, в конюшню и пройти в сарай. И на чердаке были следы, там жил кто-то. И до убийства, и, что совсем непонятно, после. Их убили еще в конце марта, а ушел убийца совсем недавно. Он задавал корм скоту. Собаку привязал, но кормил. И ходил по опушке, ходил, не уходил никак. Собак привезли, они нашли следы на опушке, а дальше их замело, и в лесу они уже не нашли никого. И еще, ты знаешь… Вот я не могу про это рассказывать.
– Но теперь-то, раз начала…
– Вот эта девочка… она из всей семьи, мне кажется, была самая нормальная. И она умерла не сразу. Потом писали, что если б ее вовремя нашли, то она бы спаслась. У нее порезана была шея, и она пальцами пыталась зажать раны. И нашли несколько клочьев волос, у нее в руках были зажаты клочья и кругом были. Это оказались ее волосы. Ты понимаешь? Она лежала там под трупами еще живая, зажимала свои раны и от боли рвала сама на себе волосы. Лежала, может быть, три часа, может быть, всю ночь. И была жива. И не могла кричать или боялась. Может быть, она и рвала волосы, чтобы не кричать. Вот как после этого можно вообще? Я понимаю, конечно, что под Аррасом умерли в ужасных муках, с разорванными, там, животами, триста тысяч человек, и от газов в разное время погибло не меньше, но там война. А когда я подумаю про эту девочку, дочь, наверное, собственного деда, которая родилась на этой глухой ферме, ничего, кроме фермы, в жизни не видела, и умирала там ночью, и рвала на себе волосы… я тогда думаю: нет, уже никто никого не спасет.
– Но это сосед, конечно.
– Нет, не сосед. У соседа алиби. Оно, правда, странное, потому что сначала он якобы там в предполагаемую ночь убийства сказал жене, что пойдет ночевать в сарай… слышал он какой-то шум, сказал, пойду караулить. А потом жена сказала: нет, он спал со мной. Но следы остались кровавые, такие большие мужские ботинки. А у него не нашли таких.
– Мало ли, в лесу выбросил. Сжег.
– Нет, не нашли. И не сжигал он ничего. И мотив у него какой был – обида? Правда, он платил на ребенка. Но это же его было решение. Я знаю, кто.
– Убитый муж, – сказал Миша, криво улыбнувшись.
– Конечно. Но понимаешь… его же никто не видел убитым. Было дознание. Опросили всех, кто с ним воевал. Видели его в начале боя, а потом там такое началось, что уже было не до отдельных людей. Объявили пропавшим без вести, а потом кто-то сказал: да видел я, в него осколок попал. И записали погибшим. Кто же там найдет.
– Это важно. Ты не говорила.
– Да. Но я не для эффекта, а просто – не пришлось. И я думаю, что он решил отомстить, и ждал, и пришел в двадцать втором, когда они уже не ждали, и убил всех.
– Ты думаешь, он так любил Викторию?
– Да не думаю. По-моему, тут другое. По-мо-ему, он просто навидался… и решил, что самое средоточие греха – вот. Что и война была для того, чтобы смыть общие грехи. Что, грубо говоря, война была из-за них. Что он там рехнулся, после первых обстрелов, и ему представилось – вот, когда люди столько грешат, рано или поздно у Бога заканчивается терпение. И он подумал, что вся война, весь вот этот Аррас, кишки на деревьях и все такое – это было за Викторию и Андреаса. Потому что много же было таких ферм. На него это сильно подействовало, я думаю, он потому и сбежал. И ребенка с такой силой убивал, чтобы от них никакого уж следа не осталось. А может, просто этот ребенок ему представился таким исчадием ада – плод греха и еще урод, – и он его за всех…
– Ужасные вещи ты носишь в голове, конечно.
– Ну а как, Миша? Там ведь все газеты это обсасывали, и до сих пор обещают премию за любую информацию, которая поведет к раскрытию. Модная такая тайна. Причем, конечно, никто никогда не найдет. Его же считают мертвым.
– Но почему он тогда там жил еще три дня?
– А не знаю. Наверное, ждал погоды, чтобы тихо уйти, чтобы в лесу следы замело. Там снег вдруг пошел, в начале апреля. Или еще чего-то ждал. Или кормил коров, чтобы не орали. Не знаю. Но они шли к нему в сарай, как будто знали его. Понимаешь? К незнакомому человеку они бы не пошли. Андреас, видно, вошел первым, его там завалили, а дальше пошла жена, а потом Виктория, а потом дочь. Но, конечно, к чужому не вошли бы. Хотя тоже не знаю. Странно все. Он же мог бы с чердака прямо в спальню спуститься. Но знаешь, как я представлю… что вот они жили там, а он в это время прятался на чердаке и готовился… ел что-то, там объедки нашли… И что потом этот рабочий сидит, чинит трактор, а на чердаке в это время выжидает убийца. И если только рабочий что-то заподозрит, его тут же мотыгой… И он свистит еще, да? Но, думаю, его бы он не убил. Он этим отомстил – и хватит. Правда, служанка… непонятно со служанкой.
– А представляешь, если это все из-за служанки?
– Я тоже думала. Она на кого-то наорала, на ребенка, который дразнился, – а он вырос, убил ее и всех. Причем, понимаешь, я даже не очень бы удивилась. Просто потому, что настолько уже можно все… Понимаешь, там Германия после войны. Нищая. И все со всеми, буквально. Извращения любые, все. Потому что война ведь не кончилась. И я даже думаю… то, что он, как бы мертвый, как бы из аррасской могилы за ними пришел, – это ведь и значит, что война не кончается, видишь? Эта война еще будет, придет за всеми. Потому что я не знаю, чем еще можно такой мир спасти.
– А войной можно? – спросил Миша. Он разозлился. Ему не хотелось войны и не нравилось, когда в войне видели нравственное благо.
– А войной можно, но не всякой. Вот ты подумай. Должна быть такая война, которая во что-то перерастет. Во время которой люди что-то вспомнят. Она должна быть очень огромная, очень. Очень страшная. Но только такая война сотрет все вот это, и с нее начнется новый мир. Уже навсегда.
– От количества зла, Лийка, ничего нового начаться не может.
– Нет, может! – закричала она. – Ты просто не понимаешь еще. Все это время растет, пухнет огромное, невыносимое зло. Оно было рассредоточено, а теперь собралось. И это единственный шанс его убить, и мы все сейчас ждем, чтобы оно набухло и треснуло. Его можем убить только мы, больше некому.
– А виновата ферма.
– Виновата ферма, да, – кивнула она. – Виновата ферма. Но пойдем ходить, я не хочу больше про это говорить.
– Я все равно теперь буду про это думать.
– Думать – пожалуйста! – согласилась она. – Обязательно думай. Ты же должен знать, чем все кончится.
И этой же ночью Миша почти не спал: ему все представлялся чердак, свет на опушке и толстая веревка в конюшне. И рядом неслышно переступает скот. И убил всех кто-то, кого они знают, кого они все бессознательно ждут. Но ничего мистического он в этой истории не видел. Ну, не взяли денег, подумаешь. Значит, кто-то, у кого достало жестокости убить Груберов, очень сильно их ненавидел – до того, что брезговал деньгами и любым их имуществом. Но действительно, хоть Миша и не хотел себе признаваться, концентрация уродства и зла во всей этой истории была такая, что только всех убить – а уж после такого убийства сровнять с землей ферму, и Мюнхен, и Германию, и весь прочий мир. Словно язык какой-то выхлестнулся из преисподней.
И на Лию он смотрел после этого иначе – как на девочку, причастную тайне жизни. Ведь только в нераскрытых преступлениях и виден почерк жизни: в раскрытых все рационально, а здесь вскрывается подвальное. И хотя Лия была грозно-прекрасна, говоря обо всей этой грязи, – теперь он еще меньше был готов переступать черту; и ему виделся в этом грех – странное слово, совсем не из его лексикона. Словно, сделав с ней это, он бы уже бесповоротно накликал расплату – ту самую, о которой она говорила: общую месть за личные грехи.
* * *10
Но тут, казалось, сама судьба его подтолкнула: режиссер Степанов договорился в «Колизее». Там двадцать девятого декабря предполагалось новогоднее празднество, и на последнем сеансе студия получила концерт. Пение, танцы, стихи со сцены, все это, разумеется, бесплатно, но потом вечеринка в фойе уже для своих. До глубокой ночи, сколько сил хватит. К Новому году готовились по всей Москве так широко и празднично, словно он должен был наконец принести избавление от всех страхов: город украшался, иллюминации было много, как никогда, в школах разрешены были танцы – словом, по угрюмому замечанию угрюмого Севки, «веселились, как в последний раз». Очень может быть, что балы действительно устраивались напоследок: с будущего года предполагалось раздельное обучение – не везде, а в лучших школах, своего рода смольных институтах и пажеских корпусах. «И обязательно чтобы на линейке “Боже, царя храни”», – говорил Горецкий. Вообще все удивительно распустили язык, словно постепенный переход обратно к царизму предполагал и некоторую фронду. Это пролетариату нельзя, говорил Горецкий, а лицеистам можно.
Таким знаком судьбы нельзя было пренебречь: Миша жил ровно напротив «Колизея». Оставалось уговорить родителей двадцать девятого декабря отсутствовать подольше, часов эдак до трех. От ночи 29 декабря все чего-то ждали: Орехов, кажется, имел виды на Аню или Надю (не на обеих же), но на ком остановиться – пока не представлял. Горецкому нравились все. У Севы была Люся, и с ней, кажется, давно уже все было, даром что она оставалась в студии единственной школьницей; именно в Люсе было волшебное сочетание робости и наглости. Как большинство ранних дебютанток, она была не слишком хороша: перед красавицами все робеют, а тут что ж робеть, да еще и при явно провоцирующей смелости? Сева был одинок, неприкаян, Люсина любовь была для него спасительна. Остальные не определились, кажется, или Миша попросту не успел вникнуть в сложный клубок притяжений и отталкиваний, образовавшийся в студии за год ее существования, – но все ожидали развязки. Атмосфера несколько истерического веселья уплотнялась по мере приближения празднества с физической, невыносимой осязаемостью. Лия словно решила ничего не предпринимать. Они оба всё понимали и двигались к неотвратимому, и только иногда Миша ловил на себе ее вопросительный, почти жалобный взгляд.
К празднику каждый готовил свое: Севка пел «Кирпичики» с новым, оптимистично-индустриальным текстом. Показывали третью сцену из «Города ветров» – монтаж-поверку, где каждый в рифму, а то и с песней рассказывал о родном крае. Родные края у всех выходили почти неотличимы и, кажется, довольно противны, коль скоро об отъезде оттуда сообщали с таким восторгом. Маленький серьезный Сема показывал фокусы. Товарищи, перед вами бутылка с водой. Всем видно? Теперь, товарищи, закройте глаза. Нет-нет, не подглядывайте! Раз… два… ТРИ! Товарищи, она абсолютно пуста! Как это могло получиться? Никакой алхимии, товарищи, одна наука! Студенты подтвердят вам, что точно так же исчезают деньги, можно даже не закрывать глаза. Миша собирался почитать, но еще не решил: ему и хотелось поучаствовать в общем празднестве, и стыдно было вылезать со своей самодеятельностью. Все-таки стихи – серьезное дело, они не могли не прозвучать диссонансом. Лия должна была блистать на вершине пирамиды и собиралась еще спеть, Горецкий вызвался аккомпанировать, и Миша нисколько не ревновал.
В магазинах появилось множество ватных вещей – сугробы с наклеенными блестками, деды морозы в небывалом количестве, парики и накладные бороды, жизнь затихла, даже о политике писали все меньше, разве что британцы наступали на итальянцев. Из разговоров в квартире Миша запомнил главным образом, что год был плохой, високосный, и наступающий наверняка будет счастливее. Сам он не мог сказать о сороковом годе ничего однозначного. С одной стороны, год был ужасен, невыносим, с другой – небывало ярок и принес ему великие надежды. Между тем спроси его кто-нибудь, любит ли он Лию, он не смог бы ответить с последней честностью. Лия была слишком хороша, чтобы ее любить. Если совсем прямо, то все, случившееся с ним в 1940 году, было незаслуженно: и ужасное, и прекрасное. Будущий год должен был все это выправить, а точней, вправить, как вывих; и при этой мысли Миша сжимал зубы. Вывих ему однажды, в третьем классе, вправляли.
Настало и двадцать девятое; Миша все утро перелистывал последнюю тетрадь и решился прочесть одно, совсем не праздничное. Диссонировать, так до конца. Ему почему-то казалось, что, если он не выступит, – у него не будет на Лию вовсе уж никаких прав. После предпоследнего сеанса – то была «Музыкальная история», натужно-веселая, без единой запоминающейся реплики, в самом деле очень похожая на исполнение арии Ленского пролетарием в натуральном виде, – в фойе расставили стулья в пятнадцать рядов; желающих праздновать было много больше, чем стульев. «Аншлаг, аншлаг!» – потирал руки Орехов.
Во время второго танца – это был медленный фокстрот «Домовой», – Лия спросила просто и серьезно:
– Миша. Тебе это нужно вообще?
– Что? – на всякий случай спросил Миша.
– То, для чего ты меня собираешься вести к себе.
Миша ничему с ней не удивлялся, да вдобавок выпил.
– Нужно, – сказал он так же просто.
– У тебя это уже было? – уточнила она.
– Было, – соврал Миша.
– Понимаешь, – Лия глядела на него очень прямо, – я обычно про всех могу это сказать. А про тебя не могу. Много что могу, а это нет.
– Ты, Лийка, цыганка, – сказал Миша, пытаясь свести все на шуточку.
– Может быть. Это неважно. Я просто действительно не знаю.
– Тогда, может быть, мы пойдем и все узнаем?
– Мы пойдем, – сказала она. – Но не сейчас.
– А тебе, – спросил он, осмелев, – это совсем не нужно?
– Вот я и думаю, – ответила она. – Думаю и пока не понимаю. Но у меня это было.
Тут Миша опешил. Ему потребовалась пауза.
– И что? – спросил он. – Это было плохо?
– Это было очень хорошо. Настолько хорошо, что мне теперь каждый раз трудно решиться.
Ого, подумал Миша. Каждый раз.
– Сколько же тебе было? – этот вопрос его действительно интересовал.
– Мне было шестнадцать лет. И я не жалею.
– Лийка, а ты вообще о чем-нибудь жалеешь?
– Пока нет. Потому что я сначала понимаю, а потом делаю. Пойдем, возьми мне мороженого.
Они протанцевали еще два раза, и Лия была молчалива и странно послушна.
Наконец сказала:
– Ладно, чему быть, того не миновать. Пошли.
– Лийка, если ты не хочешь…
– Да теперь уже какая разница. Ты что, боишься меня?
– Еще бы не хватало.
– Ну тогда пошли, – сказала она решительно. – Видишь, все уже как смотрят. Только и ждут, пока мы пойдем. Еще немного – закричат «Кисло».
– Почему не «Горько»?
– Потому что не свадьба, – ответила она с тихой яростью. – Веди давай.
Дома они долго и яростно боролись на диване в его комнате. То тихо целовались, то он принимался ее штурмовать, а она отчаянно защищалась, словно вообще забыла, почему тут оказалась, словно это у нее был первый раз, а не у пыхтящего Миши. Фонарь светил в окно, Миша проклинал себя и готов был отступиться, но смешно, смешно же, в конце концов! Лийка, бормотал он, ну почему? Она молчала и отворачивалась, потом целовались снова, потом начинался новый штурм, и Миша уже боялся, что, если до дела все-таки дойдет, он будет к этому моменту ни на что не способен. Сначала она еще улыбалась, он шутил, теперь оба молчали, и лицо ее было все угрюмее.
– Миша, – сказала Лия вдруг трезвым спокойным голосом. – Давай ничего не будет.
Он опешил и замер.
– Сейчас не будет, – добавила она. – Потом, может быть. Давай будет потом. Пусть у нас какое-то время будет это на потом.
– Ага, – сказал Миша, стараясь выровнять дыхание. – Морковь перед носом осла.
– Миша, – сказала Лия и замолчала. Некоторое время они лежали, не шевелясь.
– Теперь ты должна сказать, что я очень хороший.
– Но ты действительно хороший. Просто я знаю.
– Что же ты знаешь?
Лия села.
– Я действительно иногда знаю, – она словно оправдывалась, и потому он не мог даже рассердиться на нее по-настоящему. – Ты хороший, и я хорошая. У нас может быть когда-то, потом, и будет. Когда ты уже будешь не такой хороший, а я тем более. Но понимаешь… Как это сказать. У тебя есть плохая девочка или должна быть, но думаю, что уже есть. Ты уже знаешь ее. И она плохая. И у вас все будет. Вам будет что делать вместе, понимаешь? А нам пока нечего. У тебя сначала должна быть она.
– А у тебя кто?
– Может быть, никого. Я не знаю. Но потом будет лучше, правда. Я же не говорю тебе нет. Я же не пошла с Горецким. У меня это было уже, и хватит. Просто потом это может быть так хорошо, что сейчас не надо портить. Может быть, потом… когда мы будем готовы, не знаю… может быть, от нас родится кто-то невероятный.
– Но зачатие должно быть непорочным, – сказал Миша слишком зло и покраснел в темноте.
– Глупый ты какой, – сказала Лия. Другая девочка погладила бы его по голове и все испортила, но это была Лия, она делала только точные жесты. Сейчас точный жест был – расстегнуть пуговицы у ворота. – Ну хочешь, я сама? Только смотри, ничего не делай и смотри. Вот. Видишь? И нечего бороться, незачем пыхтеть. Я сама. Смотри и запомни. Вот я такая, и я буду твоя. Но потом. Пожалуйста, Мишка, пожалуйста!
Это был, конечно, обман – так, по крайней мере, казалось Мише после, – но теперь он купился. Разумеется, она сберегла себя для кого-то другого, может быть, того, с кем все уже и было, – но простой трюк подействовал, и он удовольствовался подачкой. Помажут и покажут, а покушать не дадут. Так думал потом неприятный человек Миша, обозленный неудачей, но в тот самый момент, при свете ртутного уличного фонаря, он смотрел на ее грудь как на святилище, смотрел с благоговением, и жест, каким она распахнула белую рубашку, казался ему жертвенным и трогательным. Она даже чуть подалась вперед, чтобы ему было лучше видно. И, даже в эту минуту ко всему подбирая эпитет, он подумал о млечной белизне – не молочной, а млечной, архаической, библейской.
– Хорошо, трогать нельзя, – сказал он тихо и хрипло. – Но хоть поцеловать можно?
– Не надо, пожалуйста, – сказала она просительно, но в то же время и гордо, без малейшей мольбы.
Он не знал, долго ли смотрел, но в конце концов – конечно, не насытив взгляда, но, как всегда в ее присутствии, почувствовав меру, – сказал грубовато:
– Ладно, замерзнешь.
И так же естественно, как только что расстегивалась, Лия застегнула рубашку.
– Но ты обещаешь? – спросил он совсем уже по-дурацки.
– Ничего ты не понял, Мишка, – вздохнула она без всякой театральности. – Что же я могу тебе обещать? Я буду просто очень ждать. Очень хотеть. Видишь, какие вещи я тебе говорю.
И она ушла, потребовав, чтобы он ее не провожал.
* * *11
Засыпая, он думал, что утро следующего дня будет невыносимо. Но проснулся он, как ни странно, с чувством необыкновенной свежести, и подушка пахла волосами Лии, и в конце концов она ему оставила надежду, сколь ни жалким выглядело такое самоутешение. Почему-то он, так ничего и не добившись, чувствовал себя победителем. И если бы добился – наверняка теперь чувствовал бы себя хуже. Победителю вообще плохо: все время надо бояться, не уведут ли победу. А он теперь в нише благородного проигравшего – не побежденного, но именно проигравшего; и победа у него впереди. Так во всем.
Между тем конец года готовил ему сюрприз. Он вспомнил, как год назад ставил себе задачу непременно расстаться с невинностью, и что же? У него оставалось два дня, которые уж точно не приблизят его к разрешению этой задачи. Хорошо было в прежние времена: пойдешь к проститутке, и никаких страданий. Впрочем, много рисков иного порядка, и как-то стыдно. Тридцатое был день нерабочий, и он поплелся к Колычеву, хотя всякий раз себя корил за встречи с ним.
Колычев, как обычно, ему обрадовался. Ему приятно было видеть у себя на дне свежего человека.
Он расспросил Мишу, как все прошло, но в действительности этим не интересовался. Колычев готовился к собственному празднику. На Новый год он был зван к приятелю. Новый год они всегда справляли тридцатого, потому что тридцать первого было скучно. Колычева, как он говорил, раздражала вся эта новая эстетика. Ему больше нравился стиль пятилетней давности, когда никто еще ничего не праздновал и не было ватных дедов морозов.
– Они все время празднуют, ты заметил? – говорил он, грассируя. – Все празднуют. Все что-то отмечают. То у них Пушкина застрелили, то Маяковский застрелился. Им плевать, что первого поэта России пристрелил, как собаку, французский педераст, а последний поэт застрелился из боязни сифилиса, как гимназист. Они празднуют, изволят кушать. И заметил ты, что́ они кушают? Этого приличный человек в рот не взял бы. Они едят краба, морского таракана, едят миногу, морскую пиявку, которая даже не рыба. Она прогрызает рыбу и паразитирует на ней. С нее свисает, болтается, – он показал. – Впрочем, какие праздники, такие и закуски.
– А ты куда пойдешь? – спросил Миша, стараясь быть небрежным.
Новый год в их семье принято было встречать исключительно дома, но тридцатого можно и в гости, ничего страшного.
– А я пойду в один дом, любопытный дом. И тебя могу прихватить, если хочешь.
– Ну, это неловко, – сказал Миша, стараясь на этот раз быть скучающим.
– Неловко, да, – согласился Колычев. – Но очень смешно. Он, кстати, пристойный человек, метростроевец. Я сочинял им однажды праздничный монтаж к открытию станции метро «Площадь революции». Отлично заработал.
Знакомства и занятия Колычева были непредсказуемы. Впрочем, на дне всему выучишься.
Миша почему-то страшно не хотел, чтобы все сорвалось. Он прошлялся по праздничному городу до семи, чтобы еще чуть опоздать, и все это время думал о Лии, о том, что есть у них общее – даже слишком много общего, – а потому, возможно, им и не нужно сближаться. Но тогда, думал он, она может сойтись со своей противоположностью, с человеком из самого верха, потому что они тоже любят отнюдь не пролетарок. И это будет вовсе уже невыносимо. Он не знал до сих пор, любит ли ее, но уже ревновал.
Между тем начинало темнеть, и Миша подумал, что приспособился наконец к безразмерному свободному времени, которое у него теперь было. Он свободно плавал в нем, а не пережидал. Вообще, когда ты плаваешь в мире, а не относишься к нему как к временному испытанию, можно дождаться ответа, иногда благожелательного. Он не представлял, как вернется в институт, который – теперь это ясно было Мише – выполнял единственную функцию: помещал их всех в аквариум, давал отсрочку от жизни. Возможно, в таком аквариуме можно достигнуть выдающихся результатов – выучить, например, арамейский язык или прочесть хеттский диск; но цена этих достижений незначительна. Ему и в институтские годы приходила иногда странная мысль, что все это понарошку – и рассказы Гриба о Бальзаке, и Дживелегов со своим Средневековьем. Жизнь давно устремилась дальше, обтекая их, и надо было нюхать эту жизнь, в которой были не только колхозы, а и Колычев, и даже эти бессмысленные как будто скитания по зимним улицам. Побыть лишним иногда совсем не лишне. Лучше лишним, чем пристроенным. И к новому дому вблизи Таганки он подошел умиротворенным – не в последнюю очередь потому, должно быть, что и день был такой, как он любил, – мягкий, с обильным снегом.
Колычев был уже тут. Метростроевскому начальнику полагалась квартира в две комнаты, без роскоши, но с той же основательностью во всем, какая чувствовалась и в станциях первой ветки. «Ты понимаешь, – тихо объяснял Колычев, – чем нынешний человек глубже в какой-нибудь норе, тем он лучше. Сейчас правильней всего находиться под землей, я живу в подвале, но это еще не совсем правильно. Вот Меркуров находится глубоко, и как-то вся эта атмосфера его не касается…»
У Меркуровых все было достойно и просто. Прекрасен был его большеголовый сын, симпатична смиренная дочь, в которой, однако, шипело и пузырилось тайное хулиганство, и в жене его, усталой, но доброжелательной, происхождения, как пояснил Колычев, крестьянского, тоже чувствовалась выносливость и глубокое, ничем не нарушаемое равновесие. А ведь подобрал ее Меркуров во времена, когда она бежала из деревни, бралась за все – в сущности, побиралась. Зато теперь она выстроила ему по-крестьянски ладный быт. Было несколько военных – непонятно, какое отношение они имели к Метрострою, и вид у них был такой, словно они только что прилетели с одного задания и теперь собирались на другое. Впрочем, у всех военных, каких Миша знал, включая подполковника Самохина из больницы, был теперь такой вид. Он думал, что будет случай за столом порасспросить военных, действительно ли уже вот-вот, – но как-то это было не совсем прилично.