Но что именно у него не ладилось – никто не знал. Да вряд ли кто и старался узнать: наученные горьким опытом, ученики чувствовали себя так, словно сидели в одной клетке с тигром или волком, и только старались не попадаться мастеру на глаза.
12За это время не случилось ничего такого, о чём стоило бы рассказывать. Вот только… у упрямого старикашки почему-то глаза стали на мокром месте; бывало, как останется один – плачет. Один ученик говорил мне – раз он зачем-то зашёл в сад и видит: мастер стоит на галерее, смотрит на весеннее небо, а глаза у него полны слёз. Ученику стало как-то неловко, он молча повернулся и торопливо ушёл. Ну, не странно ли, что этот самонадеянный человек, который для «Круговорота жизни и смерти» срисовывал трупы, валяющиеся по дорогам, плакал, как дитя, из-за того, что ему не удаётся, как хочется, написать картину.
Но пока Ёсихидэ работал как бешеный над своей картиной, будто совсем потеряв рассудок, его дочь отчего-то становилась всё печальней, и даже мы стали замечать, что она то и дело глотает слёзы. Она и всегда была задумчивая, тихая, а тут ещё и веки у неё отяжелели, глаза ввалились – совсем грустная стала. Сначала мы гадали – то ли об отце думает, то ли любовная тоска, ну а потом пошли толки, будто его светлости угодно стало склонять её к своим желаниям, и уж после этого все разговоры как ножом отрезало, точно все о ней вдруг позабыли.
Как-то ночью, уже когда пробила стража, я одна проходила по галерее. Вдруг откуда-то подбежала обезьянка Ёсихидэ и ну дёргать меня за подол юбки. Была тёплая ночь, луна слабо светила, казалось, пахнет цветущими сливами. Вот я при свете луны и увидела, – что вы думаете? – обезьянка оскалила свои белые зубы, сморщила нос и кричит, как сумасшедшая. Мне стало как-то не по себе, досада меня взяла, что она дёргает за новую юбку, и я было оттолкнула её и хотела пройти дальше, но потом передумала: ведь уже был случай, когда один слуга обидел обезьянку и ему досталось от молодого господина. К тому же видно было, что и обезьянка так поступала неспроста. Тогда я решила узнать, в чём дело, и нехотя прошла несколько шагов в ту сторону, куда она меня тащила.
Так я оказалась у того места, где галерея поворачивала за угол и откуда за изогнутыми ветвями сосен был виден пруд, чуть поблёскивавший даже в ночном полумраке. И вдруг я с испугом услыхала из комнаты рядом тревожный и в то же время странный тихий шум чьего-то спора. Кругом всё замерло в полной тишине, не слышно было человеческого голоса, и только не то в лунных лучах, не то в ночной мгле – не поймёшь – плескались рыбы. Поэтому, услыхав эти звуки, я невольно остановилась. «Ну, если это кто-нибудь озорничает, я им покажу!» – подумала я и, сдерживая дыхание, тихонько прильнула к двери.
13Обезьянке, видно, казалось, что я мешкаю. Она нетерпеливо покружилась у моих ног, потом жалобно застонала, точно её душили, и вдруг вскочила мне на плечо. Я невольно отвела голову в сторону, хотела от неё увернуться, а обезьянка, чтобы не соскользнуть вниз, вцепилась мне в рукав, – и в эту минуту, совсем забывшись, я покачнулась и всем телом ударилась о дверь. Ну, тут уж медлить нельзя было. Я быстро раздвинула дверь и хотела было кинуться в не освещённую луной глубину комнаты, но тут же остановилась в испуге, потому что навстречу мне, словно стрела, спущенная с тетивы, выскочила из комнаты какая-то женщина. В дверях она чуть не столкнулась со мной, кинулась наружу, там вдруг упала на колени и, задыхаясь, испуганно уставилась на меня так, словно увидела перед собой что-то страшное.
Я думаю, незачем и говорить, что это была дочь Ёсихидэ. Но в этот вечер она показалась мне прямо на себя непохожей. Глаза широко раскрыты. Щёки пылают румянцем. К тому же беспорядок в одежде придал ей прелесть, необычную при её всегдашнем младенческом виде. Неужто это в самом деле нежная, пугливая дочь Ёсихидэ? Я прислонилась к двери, глядя на эту красивую девическую фигуру, озарённую луной, и, указывая в ту сторону, откуда слышались чьи-то поспешно удалявшиеся шаги, спросила глазами: кто?
Но девушка, закусив губы, молча покачала головой. Какой у неё был расстроенный вид!
Тогда я нагнулась и, приблизив губы к её уху, шепнула: «Кто?» Но опять она только покачала головой и ничего не ответила. Мало того, на её длинных ресницах повисли слёзы, и она ещё крепче сжала губы.
Я от природы глупа и, кроме самых простых, всем понятных вещей, ничего не смыслю. Поэтому я просто не знала, что ещё сказать, и некоторое время стояла неподвижно, словно прислушивалась, как бьётся её сердце. Да и расспрашивать её дальше мне почему-то казалось нехорошо…
Сколько времени это продолжалось, не знаю. Наконец я задвинула дверь и, оглянувшись на девушку, которая, видно, уже немного пришла в себя, как можно мягче сказала: «Ступай к себе в комнату». Потом с какой-то тревогой в душе, как будто я увидела что-то недозволенное, и чувствуя себя неловко, – а перед кем, не знаю, – я пошла туда, куда направлялась. Но не прошла и десяти шагов, как кто-то опять робко потянул меня сзади за подол. Я испуганно оглянулась. Как вы думаете, кто это был?
Смотрю – у моих ног стоит обезьянка Ёсихидэ и, сложив руки, как человек, звеня золотым колокольчиком, учтиво мне кланяется.
14После происшествия этого вечера минуло дней двадцать. Однажды Ёсихидэ неожиданно пришёл во дворец и попросил приёма у его светлости: художник был человек низкого звания, но давно уже пользовался благоволением его светлости. И его светлость, который не так-то легко принимал кого бы то ни было, и на этот раз охотно соизволил дать своё согласие и сейчас же позвал его к себе. Ёсихидэ был в своём всегдашнем тёмно-жёлтом каригину и помятой момиэбоси; с видом ещё более угрюмым, чем обычно, он почтительно простёрся ниц перед его светлостью и хриплым голосом проговорил:
– Дело идёт о ширме с картиной мук ада, что ваша светлость давно изволили повелеть мне написать. С великим усердием днём и ночью держал я кисть и добился успеха. Большая часть моей работы уже сделана.
– Прекрасно, я доволен.
Однако голос его светлости, изволившего произнести эти слова, звучал как-то вяло, без воодушевления.
– Нет, ничего прекрасного нет! – Ёсихидэ с несколько рассерженным видом опустил глаза. – Большая часть сделана, но одного я сейчас никак не могу нарисовать.
– Что такое?! Не можешь нарисовать?
– Да, не могу. Я никогда не могу рисовать то, чего не видел. А если нарисую, то недоволен. Выходит, всё равно что не могу.
Услыхав эти слова, его светлость насмешливо улыбнулся.
– Значит, чтобы нарисовать ширмы с муками ада, тебе нужно увидеть ад?
– Да, ваша светлость изволит говорить правду. Но несколько лет назад, во время большого пожара, я собственными глазами видел такой яростный огонь, что он может сойти за пламя ада. И пламя на картине «Ёдзири-Фудо» я написал благодаря тому, что мне привелось видеть этот пожар. Ваша светлость изволите знать эту картину.
– А как же с грешниками? Да и адских слуг ты вряд ли видел?
Его светлость задавал один вопрос за другим с таким видом, как будто слова Ёсихидэ совершенно не доходили до его ушей.
– Я видел человека, закованного в цепи. Я полностью срисовал, как другого человека терзала хищная птица. Так что нельзя сказать, что я совсем не знаю мучений грешников. И адские слуги… – Ёсихидэ криво усмехнулся, – и адские слуги не раз являлись мне не то во сне, не то наяву. Черти с бычьими мордами, с конскими головами или с тремя лицами и шестью руками, бесшумно хлопая в ладоши, беззвучно разевая рты, приходят меня истязать, можно сказать, ежедневно и еженощно. Нет… что я хочу и не могу нарисовать – это не то.
Такие слова, должно быть, изумили даже его светлость. Некоторое время его светлость недовольно смотрел на Ёсихидэ, а потом, грозно сдвинув брови, отрывисто бросил:
– Говори, чего же ты не можешь нарисовать?
15– Я хочу в самой середине ширмы нарисовать, как сверху падает карета.
Сказав это, Ёсихидэ в первый раз устремил пронизывающий взгляд в лицо его светлости. Я слышала, что, говоря о картинах, он как будто делается сумасшедшим, и вот в эту минуту от его взгляда действительно становилось жутко.
– А в карете, – продолжал художник, – разметав охваченные пламенем чёрные волосы, извивается в муках изящная придворная дама. Задыхаясь от дыма, искривив брови, она запрокинула лицо вверх. Рука срывает бамбуковую занавеску, может быть, чтобы избавиться от сыплющихся с неё дождём искр. Над нею, щёлкая клювами, кружат и вьются десять, двадцать диковинных птиц… Вот эту даму в карете – её-то мне и не удаётся никак нарисовать!
– Ну и что же? – почему-то с довольным видом понукал художника его светлость.
А Ёсихидэ с трясущимися, точно от лихорадки, красными губами ещё раз, как во сне, повторил:
– Её-то мне и не удаётся нарисовать… – И вдруг резко, точно набрасываясь на кого-то, он выкрикнул: – Прошу вашу светлость – сожгите у меня на глазах карету. И кроме того, если можно…
Лицо его светлости потемнело, но вдруг он громко захохотал. И, давясь от смеха, изволил проговорить:
– Я сделаю всё, как ты просишь. А можно или нельзя – об этом рассуждать ни к чему.
Когда я услыхала эти слова, сердце у меня ёкнуло, и мне вдруг стало страшно. Да и в самом деле, вид у его светлости тоже был необыкновенный – на губах пена, в бровях гроза, можно было подумать, что его заразило безумие Ёсихидэ. Его светлость замолчал было, но вдруг точно что-то прорвалось в нём, и он опять, безостановочно, громко смеясь, сказал:
– Сожгу карету! И посажу туда изящную женщину, наряженную придворной дамой. И женщина в карете, терзаемая пламенем и чёрным дымом, умрёт мучительной смертью. Тот, кто замыслил это нарисовать, действительно первый художник на свете! Хвалю. О, хвалю!
Услыхав слова его светлости, Ёсихидэ сразу побледнел, только губы у него шевелились, точно он ловил ртом воздух, и вдруг, как будто всё тело его ослабело, он припал руками к полу и тихо, едва слышно, поблагодарил:
– Это великое счастье!
Должно быть, при словах его светлости перед ним воочию предстал весь ужас его замысла. За всю мою жизнь я только в этот единственный раз его пожалела.
16Это случилось через два-три дня, ночью. Его светлость, согласно своему обещанию, изволил позвать Ёсихидэ, чтобы дать ему посмотреть своими глазами, как горит карета. Разумеется, это произошло не во дворце у реки Хорикава. Карету сожгли на загородной вилле, где раньше, кажется, изволила проживать сестра его светлости. Эту виллу в просторечии называли «Дворец Юкигэ́».
Этот «Дворец Юкигэ» был давно уже необитаем, и большой заброшенный сад совсем запустел. Это место выбрали, вероятно, по предложению тех, кто видел, как здесь пустынно. Ходили всякие толки и о скончавшейся здесь сестре его светлости: например, будто и теперь в безлунные ночи по галерее таинственно, не касаясь земли, скользит её алое платье. Здесь и днём было мрачно, и выпи жутко носились при свете звёзд, точно какие-то диковинные существа.
И тогда как раз была тёмная безлунная ночь. При светильниках можно было видеть, как его светлость в придворном платье – жёлтой наоси и тёмно-лиловой хакама с гербами – сидит, скрестив ноги, у края наружной галереи на подушке, окаймлённой белой парчой. Вокруг него почтительно расположились приближённые. Среди них особенно бросался в глаза один силач, о котором рассказывали, что ещё недавно, во время войны в Митиноку, он от голода ел человеческое мясо и с тех пор мог сломать рога живому оленю. Он с внушительным видом восседал в углу, опоясанный широким поясом, держа меч рукояткой вниз. Ветер колебал пламя светильников, и человеческие фигуры то выступали на свет, то уходили в тень, и всё это было похоже на сон и почему-то наводило страх.
А в саду сверкала золотыми украшениями, как звёздами, карета, незапряжённая, с оглоблями, опущенными наклонно на подставку. Над высоким верхом её нависал густой мрак, и при взгляде на неё холод пробегал по спине, даром что уже начиналась весна. Синяя бамбуковая занавеска с узорчатой каймой была опущена донизу и скрывала то, что находилось внутри. Вокруг кареты стояли наготове слуги с горящими сосновыми факелами в руках, следя за тем, чтобы дым не относило к галерее.
Сам Ёсихидэ сидел на корточках поодаль, напротив галереи. В своём всегдашнем каригину и помятой шапке момиэбоси он казался каким-то особенно маленьким, жалким, словно его давила тяжесть звёздного неба. Позади него в таком же костюме сидел, по-видимому, сопровождавший его ученик. Так как они оба были далеко и в темноте, с моего места под галереей нельзя было различить даже цвета их платья.
17Время близилось к полуночи. Темнота, окутывавшая сад с его деревьями и ручейками, поглощала все звуки, и в тишине, когда кажется, будто слышишь своё дыхание, раздавался только лёгкий шелест ветерка; при каждом его дуновении доносился запах копоти и дыма факелов. Его светлость некоторое время изволил молча смотреть на эту причудливую картину, а потом, нагнувшись вперёд, резким голосом позвал:
– Ёсихидэ!
Художник как будто что-то ответил, но до моего слуха донёсся лишь невнятный стон.
– Ёсихидэ! Сегодня я, как ты хотел, сожгу карету.
Проговорив это, его светлость бросил беглый взгляд на приближённых. В эту минуту они как будто многозначительно переглянулись и улыбнулись, а может быть, мне это показалось. Ёсихидэ поднял голову и почтительно посмотрел на галерею, но ничего не сказал.
– Смотри же хорошенько! Это карета, в которой я раньше ездил. Ты её, наверно, помнишь. Я хочу сейчас зажечь её и воочию показать тебе огненный ад. – Его светлость замолчал и опять кинул взгляд на приближённых. Потом вдруг жёстко произнёс: – Внутри, связанная, сидит преступница. И, значит, когда карету зажгут, тело негодницы сгорит, кости обуглятся, и она погибнет в жестоких мучениях. Для твоей ширмы это неповторимая натура! Не упусти же, присмотрись, как запылает белоснежная кожа. Смотри хорошенько, как, воспламенившись, искрами разлетятся чёрные волосы.
Его светлость замолчал в третий раз, но потом, точно что-то вспомнив и смеясь, – на этот раз неслышно, так, что только тряслись плечи, – произнёс:
– Такого зрелища не увидишь до скончания века! Я тоже на него погляжу. Ну-ка, подымите занавески, покажите Ёсихидэ, кто сидит внутри!
Услышав повеление, один из слуг с высоко поднятым факелом подошёл к карете и, протянув руку, одним движением откинул занавеску. Пламя пылающего факела алым колеблющимся светом ярко озарило тесную внутренность кареты. Женщина, беспощадно закованная в цепи… о, кто бы мог ошибиться! На роскошное, затканное цветами вишни шёлковое платье изящно спускались блестящие чёрные волосы, красиво сверкали косо воткнутые золотые шпильки. По костюму её было не узнать, но хрупкая фигурка, белая шея и грустно-застенчивое личико… Это была дочь Ёсихидэ! Я чуть не вскрикнула.
И тогда… силач, сидевший против меня, встал и, схватившись за рукоятку меча, устремил грозный взгляд на Ёсихидэ. Испуганная, я увидела, что Ёсихидэ чуть не лишился рассудка. До сих пор он сидел на корточках внизу, но теперь вскочил и, протянув вперёд обе руки, не помня себя, хотел броситься к карете. К сожалению, он был далеко от меня и было темно, так что выражение его лица я не разглядела. Но не успела я об этом пожалеть, как бледное, обескровленное лицо Ёсихидэ, нет, не лицо, а вся его фигура, как будто подтянутая в воздух какой-то невидимой силой, прорезав тьму, вдруг отчётливо встала у меня перед глазами. Это, по слову его светлости «зажечь!», слуги бросили факелы, и, подожжённая ими, ярко вспыхнула карета, в которой сидела дочь художника.
18Пламя быстро охватило верх кареты. Лиловые кисти, которыми были увешаны её края, заколыхались, как от ветра, снизу вырвались белые даже в темноте клубы дыма, искры посыпались таким дождём, словно не то занавеска, не то расшитые рукава одежды женщины, не то золотые украшения разом рассыпались и разлетелись кругом… Страшнее этого ничего не могло быть! А пламя, что, вытягивая огненные языки, обвивало кузов и полыхало до небес, – как его описать? Казалось, точно упало само солнце и на землю хлынул небесный огонь. В первый миг я чуть было не закричала, но теперь душа у меня отлетела, и я только в ужасе смотрела с раскрытым ртом на эту страшную картину. Но отец, Ёсихидэ…
Лица Ёсихидэ я не могу забыть до сих пор. Он хотел было, не помня себя, броситься к карете, но в тот миг, когда вспыхнуло пламя, остановился и, вытянув вперёд руки, впивающимся взглядом смотрел туда, не отрываясь, точно его притягивал дым, окутавший карету. Залитое светом морщинистое, безобразное лицо его было ясно видно всё до кончика бороды. Широко раскрытые глаза, искривлённые губы, судорожно подёргивающиеся щеки… весь ужас, отчаяние, страх, попеременно овладевавшие душой Ёсихидэ, были написаны на его лице. У вора перед казнью, у грешника с десятью грехами и пятью злодействами, представшего перед князьями преисподней, – вряд ли даже у них может быть такое страдальческое лицо! И даже силач побледнел и со страхом смотрел на его светлость.
Но его светлость, кусая губы и только иногда зловеще посмеиваясь, не сводил глаз с кареты. А там… что я увидела там – у меня не хватает духа об этом рассказывать. Это запрокинутое лицо задыхающейся от дыма женщины, эти длинные спутанные волосы, охваченные пламенем, это красивое, затканное цветами вишни платье, которое на глазах у всех превращалось в огонь… о, что это был за ужас! В особенности в ту минуту, когда порыв ночного ветра отогнал дым и в расступившемся пламени, в алом, мерцающем золотой пылью зареве стало видно, как она, кусая повязку, которой ей завязали рот, бьётся и извивается так, что чуть не лопаются цепи, – о, в эту минуту у всех, начиная с меня и кончая тем силачом, волосы стали дыбом, словно мы собственными глазами видели муки ада!
И вот опять будто порыв ночного ветра пробежал по верхушкам деревьев… Так, верно, подумали все. И едва этот звук пронёсся по тёмному небу, как вдруг что-то чёрное, не касаясь земли, не паря по воздуху, – как падающий мяч, одной прямой чертой сорвалось с крыши дворца прямо в пылающую карету. И за обгоревшей дымящейся решёткой прижалось к откинутым плечам девушки и испустило резкий, как треск разрываемого шёлка, протяжный, невыразимо жалобный крик… ещё раз… и ещё раз… Мы все, не помня себя, вскрикнули: на фоне пламени, поднявшегося стеной, прильнув к девушке, скорчилась привязанная было во дворце у реки Хорикава обезьянка с кличкой Ёсихидэ.
19Но животное видно было одно лишь мгновение. Золотые искры снопом взметнулись к небу, и сразу же не только обезьянка, но и девушка скрылась в клубах чёрного дыма. Теперь в саду с оглушительным треском полыхала только горящая карета. Нет, может быть, верней будет сказать, не горящая карета, а огненный столб, взмывающий прямо в звёздное небо.
Ёсихидэ как будто окаменел перед этим огненным столбом… Но странная вещь: он, который до тех пор как будто переносил адскую пытку, стоял теперь, скрестив на груди руки, словно забыв о присутствии его светлости, с каким-то непередаваемым сиянием – я бы сказала, сиянием самозабвенного восторга – на морщинистом лице. Можно было подумать, что его глаза не видели, как в мучениях умирает его дочь. Красота алого пламени и мятущаяся в огне женская фигура беспредельно восхищали его сердце и поглотили его без остатка.
И взор его, когда он смотрел на смертные муки единственной своей дочери, был не просто светел. В эту минуту в Ёсихидэ было таинственное, почти нечеловеческое величие, подобное величию разгневанного льва, каким он может присниться во сне. И даже бесчисленные ночные птицы, испуганные неожиданным пламенем и с криками носившиеся по воздуху, даже они, – а может быть, это только казалось, – не приближались к его помятой шапке. Пожалуй, даже глаза бездушных птиц видели это странное величие, окружавшее голову Ёсихидэ золотым сиянием.
Даже птицы. И тем более мы – все мы, вплоть до слуг, затаив дыхание, дрожа всем телом, полные непонятной радости, смотрели не отрываясь на Ёсихидэ, как на новоявленного будду. Пламя пылающей кареты, гремящее по всему поднебесью, и очарованный им окаменевший Ёсихидэ… О, какое величие, какой восторг! И только один – его светлость наверху, на галерее, с неузнаваемо искажённым лицом, бледный, с пеной на губах, обеими руками вцепился в свои колени, покрытые лиловым шёлком, и, как зверь с пересохшим горлом, задыхаясь, ловил ртом воздух…
20О том, что в эту ночь его светлость во «Дворце Юкигэ» сжёг карету, как-то само собой стало известно повсюду, и пошли всякие слухи: прежде всего, почему его светлость сжёг дочь Ёсихидэ? Больше всего толковали, что это месть за отвергнутую любовь. Однако помышления его светлости клонились совсем к другому: он хотел проучить злобного художника, который ради своей картины готов был сжечь карету и убить человека.
В самом деле, я это слышала из собственных уст его светлости.
А Ёсихидэ, у которого прямо на глазах сгорела родная дочь, всё же не оставил своего твёрдого, как камень, желания написать картину, напротив, это желание как-то даже окрепло в нём. Многие поносили его, называли злодеем с лицом человека и сердцем зверя, позабывшим ради картины отцовскую любовь. Отец настоятель из Ёкогава тоже держался таких мыслей и, бывало, изволил говорить: «Сколь бы превосходен ни был он в искусстве и в умении своём, но если не понимает он законов пяти извечных отношений, быть ему в аду».
Через месяц ширма с картиной мук ада была наконец окончена. Ёсихидэ сейчас же принёс её во дворец и почтительно поверг на суд его светлости. Как раз в это время и отец настоятель был тут же, и, кинув взгляд на картину, он, конечно, был поражён страшной огненной бурей, бушевавшей в преисподней, изображённой на ширме. Раньше он всё хмуро косился на Ёсихидэ, но тут произнёс: «Превосходно!» Я и теперь ещё не могу забыть, как его светлость усмехнулся, услыхав эти слова.
С тех пор никто, по крайней мере, во дворце, уже не говорил о Ёсихидэ ничего дурного. Может быть, потому, что, несмотря на прежнюю ненависть, теперь всякий при взгляде на ширмы, подавленный странной мощью картины, как будто воочию видел перед собой великие муки огненного ада.
Но в это время Ёсихидэ уже присоединился к тем, кого нет. Закончив картину на ширмах, он в следующую же ночь повесился на балке у себя в комнате. Вероятно, потеряв единственную дочь, он уже не в силах был больше жить. Тело его до сих пор лежит погребённым в земле там, где раньше был его дом. Впрочем, простой надгробный камень, на все эти долгие годы отданный во власть дождей и ветра, так оброс мхом, что никто и не знает, чья это могила.
Июль 1918 г.
Учитель Мори
Как-то в конце года я и мой приятель – критик шли под вечер в сторону Кандабаси по аллее, обсаженной уже голыми ивами, по так называемой «дороге чиновной мелюзги». Справа и слева от нас в ещё не угасшем полусвете сумерек какие-то люди, видимо, такие же мелкие чиновники, к которым когда-то негодующе обратился Симадзáки Тóсон: «Держите голову выше!», понуро семенили по дороге. Понуро, вероятно, потому, что знали всю безнадёжность стараний разогнать общее уныние. Мы шли тесно, плечо к плечу, слегка ускорив шаг и не произнося почти ни слова, пока не миновали трамвайной остановки на Отэмати. И тогда мой приятель, окинув взглядом фигуры съёжившихся от холода людей, ожидавших у красного столба очередного трамвая, неожиданно вздрогнул и как будто про себя пробормотал:
– Вспомнился Мóри-сэнсэй.
– Мори-сэнсэй? Это кто такой?
– Учитель в школе, где я учился. Я тебе ещё о нём не рассказывал?
Вместо того чтобы ответить «нет», я только нагнул край шляпы. Ниже следуют воспоминания об учителе Мори, которые по дороге рассказал мне приятель.
* * *Это произошло лет десять назад, когда я был учеником третьего класса одной префектуральной средней школы. Во время зимних каникул от крупозного воспаления лёгких – осложнения после инфлюэнцы – скончался молодой учитель Адати-сэнсэй, преподававший в нашем классе английский язык. Это случилось совершенно внезапно, не было времени подыскать подходящего преемника, и поэтому-то, вероятно, и прибегли к крайней мере. Уроки покойного Адати-сэнсэй поручили старику Мори, который в то время служил преподавателем английского языка в какой-то частной школе.
Я впервые увидел учителя Мори в тот день, когда он приступил к занятиям. Мы были вне себя от любопытства, ожидая встречи с новым учителем, и, едва в коридоре послышались его шаги, в классе стало небывало тихо. Вот эти шаги остановились перед дверью нашего уже бессолнечного, холодного класса, дверь раскрылась и – ах, эта картина и сейчас, как живая, встаёт перед моими глазами. Когда, открыв дверь, учитель Мори вошёл, он своим маленьким ростом прежде всего напомнил нам человека-паука из праздничного балагана. Единственное, что скрашивало это впечатление, была голова учителя, почти красивая по форме, блестящая и совершенно лысая; хотя на затылке ещё сохранилось несколько полуседых волосков, она почти не отличалась от яйца страуса, как его изображают на картинках в учебнике естествознания. Наконец, незаурядную внешность учителя дополняла удивительная визитка, заношенная буквально до синевы, так что трудно было поверить, что в прошлом она была чёрной. Вдобавок у грязноватого воротника, похожий на бабочку, красовался щегольски завязанный бант. Всё это я помню с поразительной отчётливостью. Итак, едва учитель вошёл в класс, как в разных углах неожиданно послышался сдержанный смех, в чём не было ничего удивительного.