Книга Александрийский квартет - читать онлайн бесплатно, автор Лоренс Даррелл. Cтраница 21
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Александрийский квартет
Александрийский квартет
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Александрийский квартет

Потом я сделал слабую попытку уйти, но гроза грохотала по-прежнему, и одежда моя была невозможно мокрой. «Можешь остаться, – сказала Клеа, – со мной, – и добавила, так мягко, что в горле у меня встал ком: – Только прошу тебя – я не знаю, как тебе сказать, – пожалуйста, не трогай меня, ладно?»

Мы лежали вместе на узкой кровати и говорили о Жюстин, а снаружи бесилась гроза и секла по подоконникам косыми струями пришедшего с моря дождя. Она совсем успокоилась – такое доверчивое, трогательное смирение. Она многое порассказала мне о прошлом Жюстин, что знала она одна; и говорила она о ней с удивлением и нежностью, как говорят, должно быть, в народе о любимой, пусть даже и безумной королеве. Рассказывая о психоаналитических изысканиях Арноти, она удивленно заметила: «Знаешь, она ведь в действительности вовсе не была умна, в ней говорил инстинкт загнанного в угол зверя. Я даже не уверена, понимала ли она в самом деле, чего они от нее хотели. Но – хитрила она с докторами, с друзьями же была совершенно искренней. К примеру, вся их переписка о словах “Washington D. C.”, сколько сил они на нее потратили, помнишь? Как-то ночью – мы лежали с ней здесь же – я попросила ее выстроить ассоциативный ряд к этой фразе. Она знала, что я не проболтаюсь. И тут же выдала мне (она явно уже делала это, сама, не сказав ни слова Арноти): “Недалеко от Вашингтона есть городок, называется Александрия. Мой отец постоянно собирался туда в гости, навестить каких-то дальних родственников. У них была дочь по имени Жюстин, моих же лет. Она сошла с ума, и ее увезли в психушку. Ее кто-то изнасиловал”. И когда я спросила о “D. C.”, она сказала: “Da Capo. Каподистриа”».

Я не помню, сколько длился тот разговор и скоро ли он растворился во сне, но на следующее утро мы проснулись друг у друга в объятиях и обнаружили, что гроза кончилась. Город был вымыт начисто. Мы торопливо позавтракали, и я отправился к Мнемджяну бриться, по улицам, смывшим с себя всю пыль, и небывалой чистоты краски сияли мне навстречу в мягком утреннем воздухе, тепло и радостно. Письмо Жюстин все еще лежало у меня в кармане, но я не решался перечитать его, чтобы не нарушить спокойствия духа, подаренного мне Клеа. И лишь начальная фраза продолжала эхом бродить у меня в голове, упрямо и назойливо: «Если ты вернешься с озера живым, это письмо будет ждать тебя».

В гостиной на каминной полке ждет меня еще одно письмо, мне предлагают двухгодичный контракт – учителем в католическую школу в Верхнем Египте. Я тут же сажусь и, не раздумывая, набрасываю ответ – я согласен. Пускай все переменится еще раз, я хочу освободиться от этих улиц, они преследуют меня последнее время даже во сне; стоит мне закрыть глаза, и я вижу себя бредущим сквозь город – я ищу Мелиссу меж гаснущих огней арабского квартала.

С отправкой ответа начнется новая жизнь, ибо точка сия означает мое расставание с городом, где со мной столько всего случилось, и такого важного: настолько, что я действительно стал старше. Еще некоторое время жизнь по инерции будет катиться вперед, отсчитывая часы и дни. Те же улицы и площади будут гореть в моем воображении, как горит в истории Фарос. Знакомые комнаты, где я любил женщин, знакомые столики в кафе, где ложились мне на запястье пальцы и я лишался дара речи, и чувствовал сквозь раскаленный асфальт под ногами ритмы Александрии, посылаемые ею вверх, в людские тела, а люди лишь иногда способны чувствовать их вкус, как вкус голодных поцелуев или нежных слов, произнесенных голосом, охрипшим от удивления. Для того, кто учится любви, подобные расставания – лучшая школа, горькая, но необходимая, чтобы расти. Они помогают очистить голову от всего лишнего – кроме голода, кроме жажды жить.

А вскоре и все вокруг приходит в движение, не один я собрался уезжать. Нессим едет на отдых в Кению. Помбаля наконец-то окрестили и переводят в другое консульство, в Рим, где, без сомнения, он будет куда более счастлив. Длинная череда ленивых прощальных вечеринок: никого из нас не обошли вниманием, но в общем веселье зияет брешь, нет человека, о коем никто больше и не упоминает, – Жюстин. Ясно также, что по темным кулуарам истории к нам медленно подбирается мировая война, – и нам еще больше хочется жить, хочется друг друга. Сладкий болезненный запах крови висит в темнеющем воздухе и обостряет наше возбуждение, наши привязанности, нашу фривольность. Этой ноты раньше не было слышно.

Уродливые люстры в залах особняка – я их уже почти ненавижу – сияют, освещая толпы гостей; гости пришли сюда, чтобы попрощаться с моим другом. Все они здесь, истории и лица, которые я знаю едва ли не как свою собственную историю, как свое же собственное лицо. Свева в черном, Клеа в золотом, Гастон, Клэр, Габи. Последние несколько недель я стал замечать – в волосах у Нессима проблескивает седина. Птолемео и Фуад ссорятся с воодушевлением старых любовников. Разговоры, легкомысленные и хрупкие, как стеклянные слезки, и в них искрится, поднимаясь и опадая, типично александрийская живость. Женщины Александрии во всем великолепии изысканной стервозности пришли сюда, чтобы сказать последнее «прости» человеку, сумевшему их заинтриговать – дружбой без страсти. А вот и сам Помбаль, он раздобрел и держится как-то увереннее после повышения по службе. Профиль его приобрел недвусмысленные нероновские очертания. Он беспокоится обо мне, о чем и сообщает мне sotto voce; мы почти не виделись за последние несколько недель, и о моих планах насчет Верхнего Египта он узнал только сегодня. «Тебе надо уехать, – повторяет он, – назад в Европу. Этот город окончательно лишит тебя воли. Что ты забыл в Верхнем Египте? Духота, пыль, мухи, рабский труд… В конце концов, ведь ты не Рембо».

Лица, словно брызги, взлетают вверх, все пьют стоя и не дают мне ответить; а я и рад, ибо сказать мне нечего. Я смотрю на него как истукан и киваю. Клеа ловит меня за рукав и тащит в сторонку, шепчет: «Открытка от Жюстин. Она работает в еврейском кибуце в Палестине. Нессиму говорить?»

«Да. Нет. Не знаю».

«Она просила не говорить».

«Тогда не говори».

Я слишком горд, чтобы спрашивать, нет ли весточки и для меня. В зале уже поют «Он славный, славный парень» на все лады и мотивы сразу. Помбаль пунцов от удовольствия. Я тихо стряхиваю руку Клеа и пою со всеми вместе. Маленький генеральный консул увивается вокруг Помбаля и размахивает руками: он так рад его отъезду, что вогнал себя в пароксизм дружелюбия и грусти. Представители английского консульства весь вечер сидят с постными минами и похожи на индюков в период линьки. Мадам де Венута отбивает ритм изящной ручкой, затянутой в перчатку. Черные слуги в высоких белых перчатках быстро перекатываются от одной группы гостей к другой – как лунные затмения. Если и уезжать сейчас, ловлю я себя на мысли, то уж в Италию или, может быть, во Францию: начать новую жизнь; на этот раз уже не городскую, может быть, какой-нибудь островок в Неаполитанском заливе… Однако я понимаю: есть нерешенная проблема, и это проблема не Жюстин, а Мелисса. Неким странным образом мое будущее, если у меня еще осталось будущее, всегда зависело от нее. Я же – я чувствую, что не могу повлиять на исход событий ни решением своим, ни даже надеждами. Я знаю, я должен ждать, пока не сложатся в новый узор рассыпавшиеся цветные стеклышки, пока мы снова не попадем в такт, в ногу, в резонанс. На это могут уйти годы – может быть, мы успеем поседеть, прежде чем течение повернет вспять. А может, моей надежде суждено умереть, не родившись, и могучий отлив унесет обломки судна далеко в открытое море. В себя я, считай, не верю вовсе. Деньги, оставленные Персуорденом, лежат себе в банке – я не тронул ни пенни. На такую сумму мы смогли бы жить, и не один год, если только отыскать под солнцем местечко подешевле.

Мелисса шлет письмо за письмом – веселые, беззаботные, – мне же трудно отвечать ей, не ударяясь в унылые ламентации по поводу прискорбных моих обстоятельств и общей несчастливости. Уеду – будет проще. Откроется новая дорога. Я стану писать к ней честно, без скидок, обо всем, что чувствую, – даже те вещи, которые, как мне кажется, она не в состоянии понять правильно. «Я вернусь весной, – говорит Нессим барону Тибо, – и поселюсь на лето в Абузире. Я решил на пару лет отойти от дел. Слишком много сил потрачено на бизнес, а он того не стоит». Несмотря на ставшую уже привычной бледность, на лице его нельзя не разглядеть вновь обретенного покоя, он дал себе волю расслабиться; если сердцу его и нелегко, то нервы у него в полном порядке. Он слаб как выздоравливающий; но более не болен. Мы болтаем с ним и перешучиваемся; и оба понимаем – рано или поздно дружба наша обречена воскреснуть, ибо теперь у нас одно несчастье на двоих и мы бредем за ним следом, как ослики за морковкой. «Жюстин, – говорю я, и он втягивает воздух, коротко и тихо, как если бы загнал под ноготь колючку, – пишет из Палестины». Он быстро кивает и аккуратно уводит меня в сторону. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет необходимости… Я пишу ей. Она может жить там сколько угодно. Она еще вернется – когда сама захочет». Глупо было бы лишать его надежды и утешения, но я знаю теперь: она никогда не вернется к прежней жизни. Каждая фраза ее письма ко мне дышит этой уверенностью. Она оставила не столько нас, сколько образ жизни, напугавший ее душу, ее разум, – город, любовь, все, что было между нами общего. Что она написала ему тогда, теряюсь я в догадках, вспоминая короткий рыдающий вздох, вырвавшийся у него, когда он прислонился к выбеленной глинобитной стене.

* * * * *

Ранним весенним утром остров медленно выпутывается из ночных объятий моря в свете неяркого, низко стоящего солнца, а я брожу вдоль по пустынным пляжам и пытаюсь вспомнить, как я жил тогда в Верхнем Египте. Вот что странно: все, что касается Александрии, я помню необычайно отчетливо, здесь же – мрак, забвение. А впрочем, ничего странного: по сравнению с городской моя новая жизнь была скучна и лишена событийности. Я помню отупляющий, потный учительский труд; прогулки через плоские, невероятно плодородные поля, где злаки тянут сок из высохших костей умерших; черные илистые воды Нила, могуче текущие через Дельту к морю; оборванных крестьян, и сквозь рванину светят терпение и гордость – как королевские патенты у монархов в изгнании; вещают деревенские патриархи; слепые животные вращают медленные глобусы водных колес, защищенные собственной слепотой от невыносимой монотонности бытия, – сколь крошечным может стать мир? Все это время я ничего не читал, ни о чем не думал, не был никем. Отцы-учителя были добры ко мне и оставляли меня после уроков в покое, а может, они просто чувствовали мою неприязнь к сутане, ко всему инструментарию Святой Инквизиции. Дети, конечно, были пыткой – но в каком учительском сердце не отзываются время от времени эхом слова Толстого: стоило мне войти в школу и увидеть множество детей, оборванных и грязных, но с ясными глазами и – иногда – с ангельским выражением на лицах, и меня охватывали беспокойство и ужас, как если бы я видел утопающих.

Я поддерживал бессвязный разговор с Мелиссой, лишенный ощущения реальности – как и любая переписка; письма от нее, впрочем, приходили регулярно. Раз или два написала Клеа, а еще – вот уж не ожидал – старина Скоби, весьма, кажется, обиженный одним обстоятельством: ему меня всерьез не хватало. Его письма были полны фантастически нелепых нападок на евреев (он с издевкой величал их «членовредителями») и, как ни странно, на пассивных педерастов (коих он окрестил «гермами», т. е. «гермафродитами»). Я ничуть не удивился, узнав, что Секретная Служба отправила его в бессрочный отпуск и теперь он мог себе позволить проводить большую часть дня в постели на пару с – выражаясь его языком – «бутылочкою зверобоя». И все же ему было одиноко.

Письма были для меня спасением. Чувство ирреальности происходящего сгустилось до полного, непроглядного мрака, и я подчас уже не верил собственной памяти и сомневался, что был вообще когда-то такой город, Александрия. Письма были последней соломинкой, нитью, протянутой к далекой жизни, в которую большая часть моего «я» более не была вовлечена.

Как только заканчивались занятия в школе, я запирался у себя в комнате и забирался в постель; рядом с кроватью стояла зеленая нефритовая шкатулка, а в ней – сигареты с гашишем. Если мой образ жизни и обращал на себя внимание, даже вызывал толки, то, по крайней мере, условия контракта я выполнял от и до. Ставить мне в вину пристрастие к одиночеству было бы нелепо. Отец Расин, правда, предпринял одну-две попытки пробудить во мне интерес к жизни. Он был из них самый умный и самый интеллигентный и, может быть, искал в моей дружбе лекарства для собственного столь же одинокого ума. Мне было жаль его, и я, помнится, даже переживал, что не могу искренне пожать протянутую руку. Но разум мой пребывал в апатии, я становился бесчувственнее день ото дня и старался по возможности избегать любых контактов. Пару раз я составил ему компанию – мы гуляли вдоль реки (он был ботаник), я слушал, а он говорил о своем увлечении легко и остроумно. Однако плоские, невосприимчивые к смене времен года окрестные пейзажи не стали от этого казаться мне менее унылыми. Солнце выжгло во мне всякий интерес к чему бы то ни было – к еде, к обществу, даже к разговорам. Больше всего я хотел просто лежать у себя на кровати, глядеть в потолок и вслушиваться в размеренный хаос звуков в учительском блоке: чихает отец Годье, открывая и закрывая ящики комода; отец Расин раз за разом играет на флейте все те же несколько фраз; в темной часовне жует жвачку орган, роняя аккорды, как куски штукатурки с потолка. Тяжелый дым сигарет приносил покой, опустошая мозг, ставя под вопрос реальность мира.

Однажды, когда я шел к себе через двор, меня окликнул Годье и сказал, что кто-то хочет поговорить со мной по телефону. Я растерялся. Я не поверил своим ушам. После столь долгого молчания кто мог мне позвонить? Может, Нессим?

Телефон был в кабинете директора, мрачной комнате, полной громоздкой мебели и книг в роскошных переплетах. Сам Годье сидел уже за столом, и прямо перед ним, на амбарной книге, лежала, чуть потрескивая, телефонная трубка. Он едва земетно прищурился и произнес с явным неудовольствием: «Звонит женщина, из Александрии». Должно быть, Мелисса, подумал я и очень удивился, когда из хаоса памяти выловил вдруг голос Клеа: «Я говорю из греческого госпиталя. Мелисса здесь, она очень плоха. Может быть, даже умирает».

Удивление и стыд захлестнули меня и обернулись – злостью.

«Но она вообще не велела мне ничего тебе говорить. Ей не хотелось, чтобы ты видел ее больной, – она такая худая. Но теперь я просто обязана. Ты можешь выехать прямо сейчас? Она тебя примет».

Мысленно я уже трясся в дребезжащем ночном поезде: бессчетные остановки и отправления; пыльные станции, провинциальные города, деревни – грязь и жара. На дорогу уйдет целая ночь. Я повернулся к Годье и попросил разрешить мне уехать на весь уик-энд. «В исключительных случаях мы такое разрешение даем, – сказал он раздумчиво. – Если, скажем, вы собрались жениться или если кто-нибудь серьезно заболел». Клянусь, что, пока он об этом не заговорил, мысль жениться на Мелиссе не приходила мне в голову.

Я паковал дешевый свой чемодан, и еще одна мысль осенила меня. Кольца, Коэновы кольца, все еще лежали у меня в шкатулке, завернутые в коричневую бумагу. С минуту я стоял, глядел на них и думал удивленно: а что, если судьба движет неодушевленными предметами, так же как и людьми, – свой рок, своя предначертанность. Чертовы кольца, подумал я, такое впечатление, будто они ждали все это время, затаившись, совсем как люди; ждали, чтобы со смутным чувством удовлетворения занять свое место на пальце бедняги – любого из нас, – попавшего в ловушку mariage de convenance [85]. Я сунул их в карман.

Узнав о Мелиссином дезертирстве, я ощутил не боль, но ярость, бесцельный гнев, в основе которого лежало, как мне кажется, искреннее раскаяние. Безбрежная панорама будущего – а я при всей моей осторожности непременно отводил среди тамошнего населения Мелиссе ее собственное, законное место – рухнула, дело рассматривалось в отсутствие ответчика; и только сейчас я понял, сколько она для меня значила. Я словно отдал, уезжая, солидный капитал в надежные руки, надеясь воспользоваться им однажды. Теперь мне сообщили, что я банкрот.

На вокзале меня ждал Бальтазар в маленькой своей машине. Сжав мне руку поспешно и сочувственно, он тускло сказал: «Она умерла вчера ночью, бедная девочка. Она очень страдала, и я дал ей морфий. Вот так». Он вздохнул и бросил на меня быстрый взгляд искоса. «Жаль, что у тебя ведь не в обычае лить слезы. Ça aurait été un soulagement».

«Soulagement grotesque».

«Apperefondir les émotions… les purger».

«Tais-toi [86], Бальтазар, заткнись».

«Мне кажется, она любила тебя».

«Je le sais».

«Elle parlait de vous sans cesse. Cléa a été avec elle tout la semaine».

«Assez» [87].

Никогда еще нежный воздух раннего утра не был столь полон очарованием Города. Ветер из гавани нежно коснулся моей небритой щеки, как поцелуй старого друга. Мерцал Мареотис между лохматых пальмовых шевелюр, между фабрик и глиняных хижин. Магазины на Рю Фуад – парижский блеск, парижская изысканность. В Верхнем Египте, мелькнула мысль, я успел превратиться в совершенного провинциала. Александрия показалась мне столичным городом. В аккуратном скверике няньки катали коляски, дети – обручи. Гудели трамваи, грохотали и взвизгивали на повороте. «И еще, – сказал Бальтазар, глядя на дорогу перед собой, – ребенок Мелиссы и Нессима. Да ты, наверное, все знаешь. Она живет на Нессимовой даче. Девочка».

Я слушал его и не слышал, я был пьян красотой полузабытого города. У муниципалитета сидели на табуретах профессиональные писцы, разложив на тротуаре роговые чернильницы, ручки и проштампованные листы бумаги, лениво почесывались, улыбчиво болтали. Поднявшись по длинному, хрящеватому спинному хребту Канопского шоссе, мы взобрались на невысокий холм – к греческому госпиталю. Мы вышли из лифта, и длинные белые коридоры третьего этажа приняли нас, а Бальтазар все говорил, говорил, говорил.

«С Нессимом я теперь в натянутых отношениях. Когда Мелисса вернулась, он не пожелал ее видеть из малопонятного мне чувства неприязни, мне показалось – это не по-человечески. Ну, не знаю… А девочку он хочет отдать на удочерение. Мне почему-то кажется, он ее почти ненавидит. Он думает, Жюстин ни за что не вернется к нему, пока у него живет ребенок Мелиссы. Что касается меня, – он чуть помедлил, – я думаю так: ничего случайного здесь нет, любовь вполне способна на подобные фокусы. Просто ребенка, потерянного когда-то Жюстин, Нессим вернул не ей, а Мелиссе. Не правда ли, жутковатая подмена?»

Чувство смутного узнавания обернулось вдруг уверенностью: мы шли к той самой палате, где я навещал умирающего Коэна. И, конечно, Мелисса будет лежать на той же узкой железной койке, в углу, у стены. С жизни станется копировать искусство – как раз в подобных ситуациях.

В комнате суетились сиделки, перешептывались, раздвигая возле койки складную ширму; но Бальтазар мигом разогнал их, и комната опустела. Несколько секунд мы стояли в дверях рука об руку и глядели внутрь. Мелисса была бледная и какая-то иссохшая. Они уже успели закрыть ей глаза и подвязать лентой челюсть – она словно уснула во время косметической операции. Я был рад, что глаза ей закрыли; я боялся поймать ее взгляд.

Ненадолго я остался один, придавленный тишиной чисто выбеленной комнаты, и как-то вдруг совершенно потерялся. Трудно понять, как нужно вести себя наедине с мертвыми; их невероятные глухота и спокойствие столь естественны. Чувствуешь себя неловко, словно в присутствии царственной особы. Я кашлянул в кулак и прошелся взад-вперед по комнате, поглядывая на нее искоса; я вспомнил, как смутился, когда она вошла – в первый раз – ко мне в комнату с руками полными цветов. Мне пришла было в голову мысль надеть Коэновы кольца ей на пальцы, но ее уже спеленали, и руки оказались туго притянуты к бокам. В здешнем климате тело разлагается очень быстро, и покойников хоронят с едва ли не бесцеремонной поспешностью. Наклонившись, я коснулся губами ее уха и дважды неуверенным шепотом сказал: «Мелисса». Потом закурил и, сев на стул в изголовье, принялся изучать ее лицо и сравнивать его с немедленно переполнившими память другими лицами Мелиссы, и каждое было истинным. Оно не было похоже ни на одно из них – но оттеняло их, подводило под ними черту. Замкнутое белое лицо, последняя остановка. Дальше – запертая дверь.

В такие минуты шаришь вокруг, пытаешься на ощупь найти подходящий жест, подходящую позу, чтобы встретить на равных жуткое мраморное спокойствие, явственно проступающее на волевых лицах мертвых. И ничего подходящего, сколько ни ройся в хламе человеческих чувств. «Ужасны четыре лица любви», – написал Арноти совсем по другому поводу. Я сказал про себя, обращаясь к телу на койке: «Я возьму ребенка, если Нессим отдаст» – и, заключив сей молчаливый договор, поцеловал высокий бледный лоб и вышел, оставив ее на попечение тех, кто упакует ее для доставки к могиле. Я был рад уйти из этой комнаты, рад отделаться от этой тишины, такой натянутой, такой мрачной. Наверно, мы, писатели, жестокий народ. Мертвым все равно. Живые – вот кого придется щадить, если мы все же докопаемся до послания, похороненного в самом сердце человеческого опыта.

(«В прежние времена, когда еще плавали под парусами, собирали на суше черепах и, забив ими большие бочки, ставили бочки в трюм вместо балласта. Оставшихся в живых продавали затем детишкам на забаву. Полуразложившиеся трупы неудачников сваливали в воду в Ост-Индских доках. Всегда можно было набрать еще – сколько угодно».)

Я шел по городу легко и праздно, как сбежавший из тюрьмы. У Мнемджяна фиолетовые слезы блеснули в фиолетовых глазах, он тепло обнял меня. Затем усадил бриться, – брил сам, – и в каждом его жесте сквозили искреннее сочувствие и расположенность. Снаружи по залитым солнцем тротуарам шли жители Александрии, замкнутые каждый в собственную камеру личных чувств и страхов, но все они были, казалось мне, равно далеки от тех чувств и страхов, которыми были заняты мои мысли. Город улыбался обычной своей безразличной улыбкой: cocotte [88], ощутившая свежесть близких сумерек.

Единственное, чего я не сделал, – не повидал пока Нессима. К счастью, он должен был сегодня вечером быть в городе – сие известие меня порадовало. Что ж, время уготовило для меня еще один сюрприз – прежнего Нессима больше не существовало, он сильно изменился.

Он состарился, как старятся женщины: лицо и губы стали шире. Ступал он теперь куда основательней, удобно распределяя тяжесть тела по плоскости ступни, – складывалось такое впечатление, что он перенес дюжину беременностей. Куда девалась головокружительная легкость его походки? Более того – я вообще едва узнал его: фатоватый тип с налетом вялого восточного шарма. На смену прежней очаровательной застенчивости пришла дурацкая самоуверенность. Он буквально на днях вернулся из Кении.

Я еще не успел справиться с потоком новых ощущений, а он уже предложил мне сходить вдвоем в «Этуаль» – ночной клуб, где танцевала Мелисса. Клуб перешел в другие руки, добавил он, как будто это могло оправдать наш туда визит в самый день ее похорон. Я был удивлен и шокирован, но согласился без колебаний, ведомый как любопытством, – мне хотелось присмотреться к нему поближе, – так и желанием обсудить дальнейшую судьбу ребенка, почти мифического ребенка.

Когда мы сошли вниз по узкой душной лестнице и окунулись в белый свет зала, поднялся крик, и изо всех углов к нему побежали барышни – как тараканы. Оказалось, теперь его здесь хорошо знают, теперь он здесь завсегдатай. Громко рассмеявшись, он открыл им навстречу объятия и обернулся ко мне, словно ища одобрения. Одну за другой он брал их за руки и томно прижимал узкие ладошки к нагрудному карману пальто – сквозь ткань вырисовывались очертания туго набитого бумажника: теперь он носил с собой деньги. Жест его сразу напомнил мне, как однажды ночью на темной улице ко мне привязалась беременная женщина, – а когда я попытался сбежать от нее, она поймала мою ладонь и, то ли пытаясь объяснить, какого рода удовольствие она мне предлагает, то ли взывая к моему состраданию, прижала ее к вздувшемуся животу. И теперь, глядя на Нессима, я вспомнил вдруг робкое биение сердца зародыша на восьмом месяце.

Трудно описать, сколь несказанно странным казалось мне в тот вечер сидеть бок о бок с вульгарным двойником Нессима – когда-то с этим человеком я был знаком. Я пристально его изучал, он же избегал моего взгляда, и разговор свелся к унылому обмену банальностями; едва ли не после каждой фразы он прихлопывал унизанной кольцами рукой нарождающийся зевок. Несколько раз, тем не менее, я заметил за новым фасадом проблеск прежней интеллигентности, но тщательно скрытой – как стройная прежде фигурка может быть похоронена под напластованиями жира. В уборной я перекинулся парой доверительных фраз с Золтаном, официантом: «Он наконец-то стал самим собой, с тех пор как уехала его жена. Вся Александрия так считает». Но правда состояла в том, что он стал похож на всю Александрию.