И вдруг эта, так зависимая от TCP/IP, Wi-Fi, GSM, NFC и еще нескольких акронимов, Надя стала писать и отправлять настоящие, бумажные письма. Нежно выводила слова милыми каракулями на бумаге, слюнявила бумажные марки, приклеивала их к настоящим конвертам и шла к почтовому ящику, чтобы успеть ко времени выемки. Для надежности фотографировала ящик на мобильник и устанавливала будильник на пятнадцать минут перед каждой выемкой. Якуб ждал этих писем, которые мама клала ему на письменный стол, отвечал в тот же день, тоже слюнявил марки и тоже спешил к почтовому ящику. Его цифровая Надя стала романтично аналоговой. «Я хочу, чтобы у меня остался след от тебя, который сохранится даже тогда, когда в мире больше не будет электрического тока», сказала она ему как-то раз, когда он появился раньше и застал ее с конвертом в руке.
Вскоре в их совместной жизни появились ритуалы.
Впрочем, может, и не ритуалы, но некоторые повторяющиеся сценарии. В пятницу, когда он приходил, они сначала занимались любовью. Они занимались этим практически везде – на матрасе, иногда в кухне, иногда в тесной ванной, вырезанной из ската чердака тонкой разделительной стеночкой, оклеенной водоотталкивающей пленкой – но никогда в сумрачной комнате с фотографиями на первом этаже. Потом до полуночи разговаривали у стола на кухне, а под конец перебирались на чердак и лежали, прижавшись друг к другу, смотря какой-нибудь сериал на «Нетфликсе» или HBO. Ему нравилось ходить с Надей в кино, но фильмы на матрасе имели существенную дополнительную ценность. Во время, как она говорила, «стримов», можно было начать целоваться и предаваться ласкам. Или раздевать друг друга.
Иногда они спорили, что посмотреть. Помнит, что как-то раз выбор был между «Во все тяжкие»[6] и «Вавилон – Берлин»[7]. Надя по причине ностальгии всегда предпочитала немецкий «Вавилон – Берлин». Гениальное произведение. Зрелищное. Подробно восстановленная действительность мрачных времен Веймарской Республики. К тому же держит в напряжении. Напоминал ему тетиву лука. Абсолютный шедевр. Заметьте, первый немецкий сериал, какой ему довелось видеть в жизни. А вот «Во все тяжкие», хоть и был произведением меньшего масштаба, ассоциировался у него с взведенным арбалетом – держал в значительно большем напряжении. Это благодаря ему он, может, не столько полюбил химию, сколько, скажем так, впервые по собственному желанию к ней приобщился. Выучил, например, наизусть все химические элементы. В школе это ему никогда не удавалось. Надя была в приподнятом настроении, когда после очередной серии он слез с матраса, встал перед ней по стойке смирно и без запинки рассказал всю периодическую систему. Элемент за элементом. Атом за атомом. А когда он, гордый и довольный собой, ждал ее восхищения и заслуженной похвалы, она лишь кивнула головой и сказала с напускным разочарованием:
– А где москов, парень? А где нихон, не говоря уже о тенесе и оганесоне? Проспал ты, видать, прогресс химии! В две тысячи шестнадцатом семья Менделеева увеличилась на четырех новорожденных. Немедленно обратно в постель и учиться!
Гуманитарий по своей природе и по убеждению, Надя обожала химию и на удивление прекрасно ее знала. Поначалу он видел в этом странный диссонанс, но теперь он больше так не думал. Надя полагала, что создатель мира не был биологом, а если никакого создателя не было, в чем она в принципе была убеждена, то «эволюция тоже была не биологичкой, а химичкой, потому что все это немыслимое разнообразие мира, вместе с голубизной твоих глаз, – это всего лишь химия, переодетая в биологию».
Историю, которая так увлекала его в «Вавилон – Берлин», Надя почему-то недолюбливала. По программе своей учебы она была обязана знать эту научную дисциплину и наверняка знала значительно лучше других. По сравнению с тем, как владела историей она, его познания выглядели микроскопическими. Она часто повторяла, что история, та история, которую человек получает из школьных и институтских учебников – это зафиксированный и растиражированный сговор политиков. Чаще всего в сговор вступают политики, больные хроническим нарциссизмом. А таких большинство. Поэтому, кроме опасностей, от которых якобы только они могли уберечь суверена и мир, в историю вползает фарс, гротеск и всеобщее идолопоклонничество. К тому же историю всегда пишут победители, одурманенные своей победой, частично лишившиеся рассудка. Конечно, случается, что благородные политики перепишут что-нибудь под себя (впрочем, по мнению Нади, это происходит крайне редко, а «благородная политика» – это, как правило, оксюморон), отфильтруют самый большой вздор предшественников, и в историю проникнет немного правды. Такое если и бывает, то чаще всего непреднамеренно, когда вспоминают об ошибках прошлого.
Надя редко говорила о политике, а если и говорила, то кратко, желчно и с чуждой ее мягкому нраву озлобленностью. С самого начала так называемых «перемен к лучшему» в Польше она испытывала к политике неприятие на грани физиологического отвращения. Она не смотрела телевизор, не заходила на политизированные порталы, слушала исключительно немецкие информационные станции, игнорировала газеты. Этих последних она избегала как «ментальной заразы». Причем всех, вне зависимости от того, на какой стороне баррикады они выступали.
Однажды она призналась, что обходит стороной магазины и киоски, которые выставляют газетные стойки снаружи. «Неровен час, выскочит оттуда крыса с газетой со страшным заголовком в пасти». Несмотря на это, она прекрасно знала, что, кого и как «поджаривают на национальном гриле». А знала она все это, потому что очень хотела знать. Она не стала прятать голову в песок, как многие молодые люди ее поколения. Все происходящее было ей далеко не безразлично.
Причем иногда до такой степени небезразлично, что все остальное теряло значение. Она бегала по ночам протестовать перед судами, смешиваясь с толпой одетых в черное женщин, раскрывала зонтик, надевала на памятники майки с надписью «Конституция»[8]. Она считала, что надо что-то делать, что нельзя стоять в стороне, потому что это ее страна, да и «папка сделал бы то же самое». Вот почему она не соглашалась с «тем мальчиком», который пел: «Я не хочу жить политикой. Когда толпа в городе, я дочкам кашку сварю (ешьте овощи)»[9]. А то, что у этого «чертова Павлика, такого же, как и я, миллениала, только чуть старше меня», целых пятьдесят шесть миллионов просмотров на Ютубе, было для Нади показателем, что общество достигло «пика конформизма». «Ведь что для него самое главное? Чтобы кормушка была полна и чтоб овощи были». И когда Надя говорила это, явно чувствовал гнев, клокочущий не только в ее голосе.
Впрочем, как раз в вопросе бегства их поколения от политики он не вполне разделял ее взгляды. Действительно, этот бесконечный бардак на улице Вейской[10] мог держать в постоянном напряжении далеко не все общество: даже если творящееся в стране возмущало и оскорбляло людей, у многих все равно не было ни времени, ни сил, ни желания противостоять политической реальности. Потому что все силы, всю энергию и время они тратили на противостояние бытовой неустроенности. Не всем студентам так повезло в жизни, как ему. У него была крыша над головой, завтрак на столе, второй – в рюкзаке, несколько сотен злотых карманных денег каждый месяц, дополнительно неограниченная сумма на книги, а если нужно, то на путешествия и мобильник. Настоящая идиллия по сравнению с тем, что выпало на долю его однокурсников, которые засыпали на лекциях, потому что в четыре утра закончили не вечеринку, а ночную смену в KFC или «Макдональдсе». Ладно студенты, еще круче жизнь обошлась с миллениалами, с теми, кто уже давно выпустились и делали что могли, чтобы не возвращаться в родные деревни и поселки без будущего. «Счастливчики», которым удалось найти место в корпорациях. Скованные кандалами кредитов, они прирабатывали по ночам водителями Uber, неся ответственность за семьи, которые создали, и за будущее детей, которых родили.
Кроме того, отвращение к политике и уход в мир собственных дел часто пропагандировали молодые люди, которым удалось закрепиться в средствах массовой информации. Не только выскочки, знаменитости, которые в последнее время, чтобы придать смысл, называли себя влиятельными, но и более или менее уважаемые люди искусства, люди, которые что-то умели. Такие как, например, тот самый «чертов Павлик», который «возьми, не спрашивай меня», как его однажды в сердцах назвала Надя. Тот самый, который варит «кашку для дочек (из овощей)» с десятками миллионов просмотров под промосинглом нового альбома. Наде – нет, а вот ему эта песня понравилась. Он даже лайкнул ее. Потому что это прекрасная история о зрелой любви. Больше всего его волнует этот отрывок: «Я не хочу приключений, у меня есть ты. Величайшее приключение, которое послал мне Господь (Аллилуйя)». И, честно говоря, когда потом за этим признанием в любви идет текст: «Я не хочу жить политикой, когда толпа в городе» и так далее, он в задумчивости даже не заметил конформистского месседжа двух следующих строчек. Хотя должен был, потому что часто напевал себе под нос. Помнит, что, когда он, стоя, в общем-то, на позициях поющего Павлика, поделился этой рефлексией с Надей, она ответила, что сочла текст этой «любовной песенки» очень инфантильным. Хотя, может быть, это мнение и несправедливо.
Вот такие были у них разговоры о политике.
Никаких дискуссий, после которых кто-то повержен, а кто-то «на коне». Им не было нужды ни в чем переубеждать друг друга. Они оба смотрели в одном направлении. Если их позиции и отличались, то только нюансами.
Сначала он задавался вопросом, откуда Надя все это знала, если она так тщательно отгородилась от информации о Польше? Действительно, знала. Причем, из лучшего источника. Один из ее профессоров, заметьте, теолог, историк, политолог и философ в одном лице, был лучшим, а в сущности, единственным другом ее покойного отца. А также ее крестным отцом. Дядюшка Игнаций. Она рассказывала, что, когда была ребенком, Игнаций часто бывал в их доме в Гамбурге. Она, конечно, мало что помнит о том времени. Разве что как он брал ее на колени, обнимал и как она заливалась смехом, когда он щекотал ее пятки. Она лучше помнит его частые визиты в ее теперешний дом, в котором они поселились, когда вернулись в Польшу. Она помнит, как отец и дядя сидели за столом в гостиной и допоздна разговаривали. Однажды, разбуженная громким разговором, она спустилась в гостиную и увидела плачущего отца; дядя Игнаций стоял на коленях перед ним, держал его за руки и кричал. С этого периода у нее осталось много фотографий, все выцветшие. Одна – та, на которой дядя Игнаций везет ее на багажнике велосипеда, а отец бежит за ними – висит на стене в гостиной. Это последнее фото ее отца, где он улыбается.
Но больше всего ей запомнился дядя Игнаций на кладбище: он долго стоял на коленях на желтом песке над ямой, на дне которой лежал гроб ее отца. Потом он покинул Польшу. Если не считать поздравительных открыток на день рождения, отправляемых из разных городов, в основном Южной Америки, он исчез из ее жизни. Так думала она, пока он не появился в лекционном зале два года назад. Почти такой же, только похудевший, поседевший и более грустный, чем она его помнила. Но с тем же огоньком любопытства в глазах.
Именно с ним, с дядей Игнацием, Надя обсуждала польские проблемы. «По-деловому, аналитически и самое главное – без эмоций», – сказала она. Именно он помогал ей понять, что происходило на пространстве между Бугом и Одрой. С ним она могла вести спокойные обсуждения. С глубоко верующим католическим профессором, к тому же философом, и признанным политологом, который не замкнулся в коконе своей веры, своих знаний и убеждений.
Беседы с Игнацием позволяли ей не только понять все механизмы, но и толково объяснить обеспокоенным знакомым и друзьям из Германии, что происходит в Польше и не временная ли это истерия. В этой истерии, которая постепенно превращалась в историю, и его, и Надю больше всего беспокоило то, что лишенные культуры карлики отбрасывали огромную тень, и ненавидимый всеми так называемый салон уступил место умственным трущобам. Кроме того, огромная часть этого салона поджимала хвост и убегала в ужасе. Они ни за что не боролись. Они перешли, по словам Нади, в оппозицию. Сидели в безопасном тепле, писали пламенные манифесты в Фейсбуке и Твиттере, но «лень было подняться с дивана и пойти к зданию суда, раскрыть зонтик, сходить в ближайший цветочный киоск, купить белую розу и встать у заграждений или перед полицейским кордоном». Когда Надю спросили, почему это так ее беспокоит, она ответила, что «на диване историю не создашь, на диване историю можно только проспать».
А еще Надя творила историю собственными руками, «возвращала ее с помощью химии». Так она говорила о профессии реставратора памятников, которой училась в институте. Без нее, без химии, обновленные памятники будут выглядеть «как новые пломбы в старых зубах», а ведь в памятниках не это главное – главное, что они должны выглядеть так, будто в таком виде существовали всегда. Ну, хотя бы с семнадцатого века, например. Только химия может состарить их, и это состаривание – дело гораздо более важное и сложное, чем «установка пломб», которая вполне по силам любому более или менее умелому каменщику.
Впрочем, и в их отношениях тоже начинала сама собой складываться история со своими ритуалами. Одним из них стали утренние походы за булочками и ленивые, неспешные завтраки до полудня. В субботу утром, пытаясь не разбудить Надю, он незаметно покидал постель и шел за свежевыпеченным хлебом и ее любимыми круассанами с корицей в небольшую пекарню, что находилась в пристройке по соседству с ближайшим супермаркетом. За пекарней была культовая, известная далеко за пределами района кондитерская под названием «Мой сладенький пончик». Обычный бетонный гараж с прямоугольным окошком, в котором был закреплен деревянный прилавок, а внутри гаража, вернее бывшего гаража, выпекали пончики. Самые что ни на есть обычные. С джемом. Вскоре оказалось, что не совсем обычные и что люди за ними были готовы приезжать аж с другого конца города. От Нади он узнал, что название «Мой сладенький пончик» сравнительно недавнее. Раньше это был просто пустой гараж с проемом в стене. Во времена водки по карточкам, когда отец Нади был примерно в его возрасте, там был, грубо говоря, притон. В любое время дня и ночи достаточно было постучать в тонкую фанерку, закрывавшую проем, как она поднималась, и в окошке появлялась раскрытая ладонь, готовая принять деньги. Никто ни о чем не спрашивал – товар был один и цена одна. Если денег оказывалось мало, рука появлялась вновь… и вновь… И так до получения нужной минимальной суммы. И только когда сумма сходилась, в окошке снова появлялась рука и протягивала вожделенную бутылку. Отец Нади говорил, что милиционеры и дружинники, которые были частыми клиентами притона, по понятным причинам получали бутылку «за спасибо». То есть бесплатно, но не задаром – они закрывали глаза на реалии жизни. Впрочем, их можно понять: милиционеры и дружинники – тоже люди.
Когда появился Бальцерович, который должен был уйти, но почему-то все никак не уходил, – как по мановению волшебной палочки капитализма в супермаркете в изобилии появилась водка; не выдержав конкуренции, притон на лету «переобулся», стал кондитерской. Пани Юзефина, мать пана Зютека, владельца гаража, а заодно и притона, знала толк в пекарском деле, а ее коронным номером были пончики. Тогда, в новых экономических условиях, это был единственный возможный путь развития. И, как оказалось, правильный.
Пани Юзефина часто заходила в гости к бабушке, в их дом, что под номером восемь. Это ее натруженная рука появлялась в проеме гаража. Тяжелая была работа, в три смены. Потому что поляки пьют круглые сутки. Надина бабушка стала в конце жизни лучшей подругой пани Юзефины, а та – крестной ее сына, Надиного «папки». Других подруг в Польше ни у одной из них не было. Они обе приехали в одном поезде. В сорок седьмом, обе сибирячки…
Не менее культовым, чем «Мой сладенький пончик», был кубик районного супермаркета, сделанный из ребристой кровельной жести. Якуб видел такие в исторических лентах польской кинохроники, показывающих семидесятые годы, и не мог понять, почему этот уродец все еще не снесен. Надя, напротив, считала, что это «прекрасный пример соцмодернизма» и, как таковой, должен быть поставлен под охрану государства (sic!). Он не понимал, почему надо защищать уродующую окрестности жестянку, но соглашался, что у каждого места есть свой климат, свой дух. Неповторимый. Ничего подобного вы не найдете ни в одном сетевом супермаркете. Только климат этот, по его мнению, создавал не какой-то там соцмодернизм, а люди. И именно ради встречи с ними он частенько туда заглядывал.
Перед входом по обе стороны широкой дорожки из терразита стояли две большие, видавшие виды скамейки, какие еще можно встретить в заброшенных парках или на старых дачных участках. Люди часто привязывали к ним собак, которые более или менее терпеливо ждали своих хозяев. Дорожка заканчивалась прямоугольной площадкой. Справа был самый важный отдел супермаркета: винный. Слева располагался отдел мясной. Наверное, он был там всегда. Не исключено, что застекленные рефрижераторы помнят бои в очередях времен Польской Народной Республики. Если за стеклами громко рычащих холодильников и ощущалась нехватка чего-то, то отнюдь не товара, а свободного места для растущего колбасно-мясного благосостояния. На тронутом временем полу между винным и мясным отделами часто лежали, спали, иногда облизывались кошки. Тощие и толстые, черные, серые, белые и рыжие. Издалека они выглядели пятнами. Настолько привыкли к посетителям, что совершенно не обращали на них внимания. Лай привязанных собак также не производил на них впечатления. Их вид дополнял атмосферу сюрреализма. Если бы вдруг перед винным отделом появилась пресловутая баба с курицей, это не вызвало бы, наверное, никакого удивления. Он был готов поспорить, что пусть не баба, но хотя бы курица обязательно когда-нибудь появится тут в рамках проекта соцреализма.
Каждую субботу поход за булочками включал посещение супермаркета. Он покупал кефир, потом садился на скамейку перед винным отделом, доставал булочки из бумажного пакета и наблюдал: сначала за кошками, потом за людьми. Он смотрел, прислушивался к разговорам, узнавая многое о жизни, совершенно отличной от его. На скамейке возле стеллажей с алкоголем тусовались – как ему однажды сообщила молодая украинская кассирша, сильно акцентируя первые два слова, – «ваши польские бомжи». Ее внимательная коллега с соседней кассы, наверное, лучше знавшая польский, быстро объяснила, что «бомж» – это русицизм и что по-польски надо говорить «менель».
Однажды в начале марта, когда он, как всегда, сидел рядом с «бомжами», ел свежую с пылу с жару булочку и запивал кефиром, со скамейки поднялся мужчина в зеленой куртке. Он видел его здесь раньше. Тихий, худой, с печальными глазами, держался обычно в стороне от остальных. Часто читал книгу или газету. В ту субботу толстый черный кот, лежавший ближе остальных к холодильнику, внезапно громко замяукал. Это было похоже на жалобный плач младенца. Мужчина в зеленой куртке, пошатываясь, подошел к нему, опустился на колени, достал из кармана целлофановый пакетик и, почесывая кота за ушками, стал кормить. И тогда толстая продавщица в белом халате выбежала из-за прилавка, попыталась вырвать пакет из рук мужчины, голося:
– А ты, Искра, что, совсем рехнулся или уже с утра напился? Ты чего порядок нарушаешь?
На скамейках перед винным отделом воцарилась тишина. Задетый продавщицей мужчина упал и ударился головой о пол. Женщина либо не заметила, либо просто проигнорировала этот пустяк. Она стояла над ним враскоряку, руки в боки, и кричала:
– Никакой кормежки животных в магазине! Хотите кормить – в зоомагазин идите и кормите, если вам так нужно! А то санэпида нам с телевидением только не хватало. Ты че, не видишь, что Бегемот стал что твой хряк? А орет, не потому что жрать хочет, а потому что март. Ночь с днем перепутал, потому что на один глаз слепой и некастрированный. Ничего, поорет-поорет и перестанет.
Испуганный кот в панике бросился к выходу. Якуб встал со скамейки и подошел к лежавшему мужчине, подал руку и помог подняться.
– Вы в порядке? Как вы себя чувствуете? – спросил он тихо, когда мужчина, наконец, встал и схватил его за руку, стараясь удержать равновесие.
– Лучше всех, молодой человек, – ответил тот с вымученной улыбкой. – Все гудит и звенит, – добавил он через некоторое время. – Вы, конечно, не слышите этого гула и звона, а я слышу – прилично башкой приложился. – Потом он пощупал свой череп. – Бедного котика хотел приласкать, голодное существо накормить, как Господь Бог велел, а эта сучка прогнала его. Бедная женщина, наверное, никто ее не любит, – тихо добавил он, вздыхая и отряхивая куртку.
Когда он, понурив голову, медленно поплелся к выходу, на скамейках у винного отдела все еще стояла гробовая тишина.
Так судьба столкнула Якуба с Искрой, единственным бомжом, которого никто и никогда – как позже выяснилось – «менелем» назвать не решился. Самое большее – «бездомным». В почетном мирке завсегдатаев Бермудского Треугольника – так в районе называлась небольшая площадка между жестяной коробкой супермаркета, одноэтажным зданием забегаловки «Жемчужинка» и секонд-хендом с выцветшей надписью над дверью: «Фирменная одежда из Западной Германии» – почти все называли его Искрой. Были и такие, которые никогда не говорили иначе, чем «наш пан Искра». Чувствовалось в этом уважение. А по паспорту, фактически его так и звали: Леон Бартломей Искра.
Якуб узнал об этом, когда в ту солнечную субботу вышел на площадку за магазином. Мужчина в зеленой куртке сидел возле входа на низком цементном парапете перед обклеенной плакатами витриной. О его икры терся, выгибая и вытягивая спину, черный кот. Он по-прежнему истошно, трагически вопил. Некоторое время Якуб колебался, но в конце концов присел рядом с мужчиной. Какое-то время оба молча наблюдали за котом. Наконец, мужчина протянул ему открытую пачку Мальборо. Когда Якуб отказался, тот тоже не стал курить, сунул пачку в карман, поднялся с парапета, поклонился и представился – Леон Бартломей Искра, крепко пожав руку. Когда он сел обратно, время от времени поглаживая Бегемота, начался разговор о природе кошек.
Слово «разговор» не вполне передает, что произошло на лавочке перед магазином, а произошло, собственно говоря, то, что Якуб стал свидетелем преображения. Поначалу этот человек показался Якубу сентиментальным, принимающим близко к сердцу судьбу животных, но, по сути, необразованным пьяницей из числа тех, что сидят на скамейке перед винным отделом, но язык Искры, слова, которые тот использовал, чуть ли не философские отступления, которые он ввертывал просто так, как бы случайно, мимоходом, полностью разрушили представления об этом человеке. Якуб помнит, как ему внезапно стало стыдно за то, что, судя о человеке, он поддался жалкому стереотипу. Он рефлексивно, машинально разделял мир на две неравноценные части: «пропитух» со скамеек перед винным отделом и на таких, как он сам, людей образованных, возвышенных, к чему-то стремящихся. Ничего о «бомжах» он не знал, кроме того, что не хотел стать одним из них. А теперь он сидел рядом с Искрой и узнавал, что «фаза БЫСТРОГО сна у кошек длиннее, чем у людей», что «кошки в древнем Египте были связаны с культом верховного бога Ра, а в отсталом европейском средневековье во время Великого Поста каждую среду их сжигали сотнями, потому что считали ведьмами, обернувшимися животными», «коэффициент энцефализации[11] у кошек вдвое выше, чем у собак».
Якуб помнит, что когда поинтересовался, чем измеряют этот замечательный коэффициент, Искра неожиданно спросил, как зовут его мать. Как будто это было самое важное в тот момент. А потом, не дожидаясь ответа, встал, взял кота на руки и ни к селу ни к городу сообщил, что у Понтия Пилата была мигрень, и он мечтал только о том, как бы поскорее оказаться дома. Потом пошло перечисление имен: он упомянул какого-то Иешуа и каких-то священников. В первый момент Якуб подумал, что падение и показавшийся поначалу нетяжелым удар головой о пол все-таки не остались без последствий: человек явно нес околесицу. Только через некоторое время понял, что стоящий перед ним Искра – с котом Бегемотом на руках – декламирует «Мастера и Маргариту» Булгакова! Якуб узнал этот роман! Когда-то в старших классах школы эту книгу ему подсунула мать. Наверное, он познакомился с ней слишком рано, потому что книга тогда не произвела на него особого впечатления. Он не понимал и не разделял восторга матери, которая постоянно перечитывала, и каждый раз делала это торжественно и благоговейно, будто читала Священное Писание. Больше всего ему запомнился странный, местами смешной сюрреализм. Ну хотя бы то, что одним из центральных персонажей был всемогущий сатана, Воланд, но главное, что в его свите был большой, говорящий черный кот, который ездил в трамвае по Москве. И звали того кота Бегемот. Вот, пожалуй, и все интересное, что он помнил.