Ксения Букша
Адвент
1
На обшарпанном старинном буфете тикал будильник.
Календарь показывал третье декабря, вторник.
Аня, сидя за столом, печатала в ноутбуке научную статью о свадебной кантате Иоганна Кристофа Баха.
Костя, скрючившись, как обычно, на матрасе, покрывал листы принтерной бумаги ровными иксами и почти бесхвостыми игреками.
Их пятилетняя дочка Стеша пыталась открыть третье окошечко адвент-календаря.
– Пап, дай канцелярский ножик! – попросила Стеша.
Костя, не прекращая писать формулы, протянул руку, взял с полки ножик и подал Стеше. Стеша аккуратно вытащила самый кончик лезвия, провела ножичком по пунктиру, отмечавшему маленькое прямоугольное окошко, пальцем отковырнула картон, и открылась молочная шоколадка в форме птички. Всего их было двадцать четыре штуки, по числу дней Адвента, но оставалось уже только двадцать две… двадцать одна.
Умяв шоколадку, Стеша негромко запела:
– Адвент, Адвент, идёт Адвент,зажглась одна свеча,Мы ждём тебя, мы ждём тебя,Прекрасное дитя.(Овальный поцарапанный стол, покрытый льняной скатертью. Тяжелый старинный буфет. Книжные полки до потолка. Матрас в углу. Маленькая, сухая, чистая и тихая, сумрачная квартирка на втором этаже, окном во двор.)
– Придёт Мария в Вифлеем, – прокашлявшись и прекрасно попадая в ноты, пела Стеша, —
Дитя родится тут,И ангелы, и-и ангелыНа небе запоют.(Часы тикали. Аня вглядывалась, щуря глаза, в ссылки на немецком, польском и русском, которые нужно было правильно проставить, проверить и перепроверить. Эту часть работы Аня не любила.)
(нужно было бы спеть «Наступит день, наступит час», но для Стеши ночь была важнее)
…Святого Рождества.Аня давно заметила, что Стеша, хоть и поёт очень чисто, но вносит в эту песню кое-что своё. В третьей строчке однозначно следовало шагать с соль сразу на ми: «соль-ми, ми-ре, соль-ми, ми-ре» – гармонично и мажорно, как перезвон колоколов. Однако Стеша пела с плавным переходом, растягивая: «соль-фа-ми, ми-ре, соль-фа-ми, ми-ре» – «на-а-ступит день, на-а-ступит ночь», да ещё и «ночь» вместо «час», и получалось чуть грустнее; в радостном и простом чувстве возникал подтекст, тень будущего креста.
Сели за чай. Чай пили за тем же столом, покрытым льняной скатертью. Стеша обычно пила чай с помощью большой ложки: погружала её в чай, при этом над поверхностью медлила, чтобы летучий пар мимолётно замутил её блеск, чтобы ложка мгновенно запотела и снова засияла и чтобы по ней прошли радуги; потом потихоньку опускала ложку в глубину, следя, как разбивается в чашке отражение лампы на потолке и вновь водворяется уже в лужице ложки; и только потом поднимала ложку и осторожно лакала из неё тёплый слабенький чай.
– Может, проветримся? – предложила Аня.
– Хлеба надо купить, – сказал Костя.
Трава на пятачке за изгородью пожухла, лужи на асфальте остекленели и запылились. На сухом морозе стыли кусты и подмёрзшие физалисы. Трое прошли через подворотню на улицу. Стыли розоватые замусоренные скверы; старые дома и ржавые кровли; не выметенный пыльный асфальт; башенные краны на фоне заката в сумерках.
Костя, когда ходил один, двигался быстро, даже стремительно. Невысокий, угловатый, с волосами тонкими и длинными, носом длинным и тонким, лицом острым, как месяц, Костя носил только чёрное – чёрную беретку, чёрное пальто.
Аня выглядела Косте в пару, или тот казался парой к ней. Тоже немного угловатая, но покрепче на вид; с резкими чертами лица – скулы, подбородок, высокий лоб, волосы густые и тёмные, блестящие.
Стеша семенила рядом в своём красном комбинезоне, дыша короткими и мелкими детскими вздохами.
Они шли молча мимо блестящих или ржавых водосточных труб, мимо машин, припаркованных по обочинам, мимо жухлой травы. На ветках в сквере чернела высохшая, вымороженная рябина. Листья в лужах почернели. Песок подёрнулся инеем. Сумерки сгущались.
– Ха-ха-ха! – раздался гулкий хохот в тишине, и тут же отозвался второй голос: – Уахаха-хаха!
Две дамы на углу, одна роскошная, другая спортивная. Собаки тащили их в разные стороны, а хозяйки, захлебываясь смехом, махали руками и наперебой говорили друг другу что-то дико забавное. То одна, то вторая начинала ржать сильнее, это было похоже на дуэт в опере-буффа.
– Завидую, – сказала Аня. – Никогда не умела так ржать. Кажется, даже в детстве так не смеялась.
– Стеша тоже никогда так не смеётся.
– Она по-другому смеётся. Она разулыбается, глазки выпучит и повизгивает, как маленький поросёнок.
Стеше это понравилось, она забежала вперёд и улыбнулась Ане.
– Ты маленький поросёночек, – повторила Аня и тоже улыбнулась.
Костя автоматически отметил, что сам он как бы и улыбается, и не улыбается. И тут же поймал себя на том, что снова, как обычно, осознал, зарегистрировал свои чувства и действия. От этого ему стало неуютно. Костя передёрнул плечами и огляделся.
– Да мы вообще не очень любим смеяться, – продолжала Аня.
– Может, не умеем.
Включили фонари, и сразу наступила ночь. Костя и Аня остановились на перекрёстке, где их маленький переулок впадал в большую улицу, точнее, не то чтобы большую, а так, средних размеров. На домах горели вывески: Дикси, Фантастика, Пекарня, салон цветов Восадули, канцелярский магазин Кнопка. Это всё Стеша могла прочитать и сейчас как раз читала, шевеля губами, про себя. А вот вывеску пункта интернет-доставки Wildberries Стеша прочесть не могла. Она пока не умела читать латиницу.
– Может, тебе поможет, если ты опять будешь что-нибудь собирать? – сказала Аня.
Это был давний диалог, реплики в нём были редкими, раз в несколько дней, но Костя понял.
– Смех? – пожал плечами он.
Раньше Костя всё время что-нибудь коллекционировал: то винные этикетки, то люки (фотографировал, когда ездил на международные конференции), но чаще всего – что-нибудь нематериальное, например, ошибки и описки.
– Анекдоты?
– Нет, сам смех. Вот эти две дамы смеялись, их смех – экспонат коллекции.
– Мне кажется, вокруг нас мало кто смеётся.
– Можно из прошлого всякий смех вспомнить, – сказал Костя уже нехотя. На самом деле ему не хотелось ничего собирать, а про смех он предложил так просто.
– Да какая разница, что. Главное, чтобы ты не думал без конца эти мысли.
– Да я и не без конца, – сказал Костя. – Я только иногда. Ты же тоже говорила, что думаешь про что-то, про что не хочешь думать.
– Не совсем, – возразила Аня. – Я говорила только, что я чувствую, как будто я в тупике. Чувствую, а не думаю.
Дома вокруг тонули в сумерках. В окнах зажигался свет.
– Мама, я бы очень хотела вот такую красивую фиолетовую лампочку, как у людей вон в том окне, – сказала Стеша.
Вечером, когда Аня со Стешей уснули, Костя немного поработал, потом встал размять ноги и принялся, по своему обыкновению, ходить по тихой полутёмной квартире туда-сюда. Заглядывал в чёрные окна, трогал корешки книг, прихлёбывал кофе из чашки. Костя любил Аню и Стешу, но ему не хватало одиночества. У них была только одна комната, она же кухня.
Костя остановился у большой пыльной коробки на книжном стеллаже, в которую давным-давно сложил свои школьные и университетские конспекты по матану, линейной алгебре и другим математическим дисциплинам. Поставил коробку на пол и сел рядом. Внутри было много пыли. Костя помнил цвет каждой тетрадки и мог точно сказать, что именно записано в каждой из них. Он нумеровал и конспекты, и страницы; при необходимости – подклеивал к ним дополнительные листы; пользовался ручками разных цветов и системой обозначений.
Костя вынул ярко-голубую клеёнчатую тетрадь, сдул с неё пыль, встряхнул и раскрыл. Десятый класс. Тетрадь раскрылась с тихим треском: когда-то она немного отсырела, а теперь подсохла. Костя понюхал разворот. Он пах точно так, как всегда пахли его школьные тетради. Всё было исписано почерком Кости- старшеклассника: мелким, упругим, уже не детским. Хвосты игреков переламывались пополам, торопливые равенства ещё иногда были похожи на букву «зет» – с годами Костя стал писать их аккуратнее. Этот почерк, впоследствии развитый, усовершенствованный, утверждённый, Костя когда-то позаимствовал не у кого-нибудь, а у учителя математики в интернате.
* * *Сам учитель никогда не смеялся
он инициировал смех
а это требует серьёзного вида
он теребил свой длинный нос
складывал губы в трубочку
и потом что-нибудь такое изрекал
например, про лужный гуманизм
или ещё что-нибудь такое же
сыркостическое
его фамилия была Сырков
Эс-эс-сыр – Сан Саныч Сырков
ещё про него говорили «сыронией»
одним словом, он был прямо-таки воплощением
не просто остроумия, но такого, до которого ещё дорасти надо
такого остроумия, которое льстит слушателям
не снисходит до них, не спускается
а наоборот – поднимает их до себя
бывают учителя, которые шутят, чтобы
казаться своим парнем
чтобы развлечь класс
не то Сырков
он совершенно не нуждался в том, чтобы
подлизываться к ученикам
усмирить учеников было очень просто —
достаточно было
заставить их решать задачки
сырония и сырказм были только приправами
сыпанул – и пламя смеха слегка поднимается
а потом снова к делу
просто допинг, ничего более
но была у них в классе одна
по-настоящему смешливая девица
её звали Маша
дочка архитектора
она обладала невероятным пространственным воображением
может, наследственным, чёрт знает
Маша предпочитала решать всё, что можно,
геометрически
она всё могла представить в виде сущностей
парящих в пространстве
линий, лилий, россыпей песка
всё могла повернуть и увидеть,
сама этим управляла
в общем, это была удивительная девушка
она и сама была очень красивой в пространстве
Косте очень нравилась Маша
вернее, нет, это было сложнее
Маша нравилась ему как ландшафт
ему нравились разные её части
он любил её уши – совершенной формы,
совершенного цвета
розоватые
Маша носила каре, чёрные тяжелые волосы
сверкающие и чёрные, как шлем Жанны д’Арк
и ухо редко было видно
его можно было сторожить и караулить
вдруг Маша, задумавшись, прилежно заложит за ухо прядь тяжёлых волос
как занавесь отодвинет
и ухо какое-то время пунцовеет на воздухе
Косте нравилось, как Маша щурится
она была близорука
и он любил её медленные карие улыбчивые глаза
потому что Маша часто улыбалась
она была приветливая и необыкновенно
добрая девочка
ко всем она относилась почти ласково
Да, Костя любил в ней всё, и всё издали, и всё по частям
всё любил наблюдать, и мог наблюдать
бесконечно
однажды на физкультуре, в саду, Маше
в кроссовок попал камешек
и Косте довелось увидеть её ступню
и он очень удивился
ведь Маша была девочка очень крупная
высокая, толстая
да, наверное, кто-то сочтёт, что так говорить невежливо
и некрасиво, но чего плохого в том, чтобы быть толстым или худым,
быть толстым – не двойка за внешность,
Маша была толстая,
большая, высокая, крупная, с мощными бёдрами
с большой грудью
и Костя думал, что ступни у Маши такие же – крупные
немного припухшие, с короткими пальцами,
как у малышей, только побольше размером
но оказалось совсем не то
оказалось, что ступни у Маши узенькие
и пальцы на них длинные
как у самого Кости! —
Маша была, оказывается, той же породы
что и он сам, —
от этого открытия Костя совсем потерял голову
он стал смотреть на Машу и видеть её живот
видеть её грудь, он с ума сходил от этого
ландшафта
он хотел бы в нём затеряться, бродить там, в холмах
быть внутри
и вместе с тем ему было немного не по себе
ему казалось, он делает что-то неправильное
он чувствовал
что своим взглядом как будто расчеловечивает Машу
ведь Маша была самым человечным человеком их класса
она всегда (Костя знал) поступает
на максимум этики
на максимум совести,
она умеет быть тихой и ласковой
умеет быть решительной,
потихоньку действовать правильно
или негромко поднять голос за справедливость
она как тяжёлый балансир их класса
балансир устойчивости, их негласный психолог,
человек, благодаря которому они чувствуют себя чем-то целостным
и при этом её роль остается незамеченной
и так оно и должно быть
Костя частенько думал о том
как бы ему сказать Маше о своём чувстве
но тут он справедливо прозревал системную ошибку
нельзя говорить целому человеку
о чувстве к его частям
Костя чувствовал, что если говорить честно
он отделял Машу от её тела, от частей её тела
её природу – от неё самой
он не мог сказать о своём чувстве
а если бы попытался объяснить всё честно
и не добился бы ничего, кроме удивления
лёгкого отчуждения, возможно
Маша, которая могла понять всех людей в классе,
не поняла бы Костю;
и Костя точно об этом знал
его разъятые на части чувства были бы
не поняты целой Машей
поэтому Костя молчал медлил
продолжал видеть сон о ландшафтах Маши
о долинах её, холмах
поэтому ситуация никак не развивалась
А между тем Маша сама
чуть больше любила одного из них, чем всех других
В их классе не было отстающих учеников
все любили математику
но был у них такой Миша, и он был немножко слоупок
Миша чуть медленнее прочих и думал, и решал
он был немного простоват,
но это только как будто
и почему-то неудивительно, что именно его
выбрала Маша, или он выбрал её
что-то в них было общее
какое-то окончательное понимание
человеческого
они оба как будто уже выросли в каком-то смысле
и как будто чувствовали, что этот смысл и есть самый главный смысл
человеческий
а с остальным можно не спешить
или вообще отложить навсегда
от них веяло необычным спокойствием
необычным для их школы
для их класса
где царили желание первенства,
желание блистать, суета и азарт
и нервная неровность
математически одарённых подростков
эти двое были другими
нельзя сказать, что они были определённо вместе
но точно можно было сказать,
что они – это Маша и Миша – пара
(как Матемаша и Программиша из задачек
для поступающих в математическую школу
четвероклассников)
однажды Сан Саныч вызвал к доске Мишу
и вот Миша думает, думает, решает, решает
и вдруг замечает, что во второй строчке у него ошибка
глупая какая-то – типа скобки раскрывая
перемножил и минус на минус написал минус
и вот Миша, крякнув,
замечает на доске эту ошибку
берёт тряпочку
(а тогда ещё мелом писали,
на тёмно-зелёной такой
пластиковой доске
с алюминиевыми бортиками)
берёт тряпочку и аккуратно стирает пять строчек
и треть класса говорят «аааэээооо…» —
это которые за ним переписывали
а прочие две трети класса,
которые сами решали, поднимают голову
и Сан-Саныч Сырков в этот момент говорит:
– Тяжко Сизифу катить на́ гору камень тяжёлый.
То-то веселье зато с горки за камнем бежать!
И тут Маша, архитектора дочка,
расхохоталась так, что все стали тоже смеяться
сразу за ней расхохотался сам Миша
потому что Маша рассмеялась не над ним, она рассмеялась ему
она подала ему знак – просто не могла
не подать
и Миша перегнулся пополам там, у доски, и хрюкал в свои покрытые мелом штаны
и все заржали, и ржали минуты три
а Маша смеялась так,
что у неё слёзы выступили на глазах
она лежала на парте и тряслась от хохота
и весь этот ландшафт, который видел Костя, сидевший наискосок,
весь этот ландшафт трясся
как в весёлом землетрясении
наконец, Маша вскочила, просмеялась
«простите, сан-саныч, я сейчас приду,
ох, я не могу остановиться»
и выскочила из класса
там она отсмеялась, но как только вошла обратно
началось прежнее веселье
они смеялись не так как обычно
а громко, неудержимо
иногда так хорошо посмеяться всласть
и Миша
и математик сам, Сырков,
олицетворение тонкой иронии,
бился и колотился руками и головой
об учительский стол
закатываясь смехом
ученики сползали под парты, в изнеможении валились друг на друга
Костя видит перед собой и сейчас
как Миша, от смеха чуть живой, машет тряпкой
полусухой, которую давно пора намочить и от которой идёт меловой дымок
а сам ладонь об ладонь,
и оглядывает озеро доски, в котором
отражается лампа дневного света
на поверхности которого Мишиным почерком катится под горку пример
и как Маша снова начинает беззвучно
сотрясаться от хохота
как прыгают на чёрном шлеме её волос
отблески ламп дневного света
и её подруга Полина рядом с ней тоже
и все, весь класс
и только Костя нет
ни тогда, ни сейчас
он не смеялся тогда и сейчас не смеётся
и никто этого не видел, не замечал
кругом стояла оргия хохота
оргазм хохота
и никто не видел, что Костя не смеялся
и теперь тоже не видит
никто
2
За ночь похолодало ещё сильнее, ветер гремел жестью на крыше, над асфальтом носило позёмку. Автобус до детского сада ушёл перед самым носом. Встали ждать на остановке. Аня разглядывала громоздкий серый дом напротив, где загорались новые и новые окна. Стеша рядом не шевелилась и ждала стоически, только раз пожаловалась, что шарф под носом и ртом становится мокрым от дыхания.
Автобус наконец подвалил, тяжёлый, набитый народом. Внутри пахло чужими выдохами. При виде Ани и Стеши старик лет девяноста принялся, трясясь, подниматься с места, приглашая сесть и громогласно позоря окружающих:
– Как не стыдно! Женщина с ребёнком! Са-ади-итесь!
Аня поблагодарила его, но не села и Стешу не посадила, а поставила на приступку у окна. Стеша больше любила стоять, а не сидеть, потому что места им обычно уступали там, откуда Стеша не могла видеть мир в окне. Здесь, стиснутые толпой, они обычно и проезжали четыре длинные питерские остановки (через Мариинку и площадь Труда на Благовещенский мост, оттуда на Кадетскую линию). Но кондуктор протискивалась мимо туда-сюда и трубила Ане в ухо:
– Посадите ребёнка! Ребёнок упадет! Эй, женщину с ребёнком посадите!
Дама лет шестидесяти тоже вскочила, пробралась к Ане сквозь толпу, дёрнула её за рукав и зашипела:
– Садитесь! Садитесь, женщина! С ребёнком…
Женщина с ребёнком в их речи была как бы «терпящая бедствие», «несчастная». Ане это не нравилось, потому что на время поездки она в их глазах становилась как бы той страдающей женщиной из блокады «с ребёнком», из тех времён, когда наличие ребёнка становилось фатальной слабостью, а порой – катастрофой. Там маячили картинки, на которых вертухаи вырывали детей из рук в колонне арестантов, а еврейские матери душили младенцев, чтобы те не выдали их вместе с остальными детьми. Аня в эти картинки не хотела. Она жила в другой, там, где обычная мама и обычный ребёнок просто едут по своим обычным делам. В автобусе же неизменно возникал этот напряжённый, драматический, мучительный контекст:
– Женщина!.. У вас ребёнок упадет!.. Посадите её, посадите скорей!..
Если Аня и Стеша садились, все успокаивались, кроме Стеши, потому что она больше не могла смотреть в окно. Возвратив ребёнку безопасность, пассажиры принимались её развлекать. Самые радушные пытались сунуть Стеше конфетку, которых ей было нельзя, другие принимались расспрашивать: как зовут, сколько лет, есть ли братья, сестрички, собачки и котики, ходит ли в садик, ой, да какая молодец – читает уже, вы занимаетесь, что ли. Аня понимала, что люди просто греют косточки о тёплого, живого дошкольника, пользуются Стешей, чтобы поднять себе настроение. В этом их вины опять- таки не было, и Ане снова становилось стыдно за свою неприязнь.
Но вот наконец автобус повернул на Средний проспект Васильевского острова («Васильевского тупого», как неизменно предлагал Костя, а недавно придумал ещё «Васильевского хронического»), и Аня со Стешей вышли. Тёмными переулками, где ветер мотал фонари, где дома с башенками понемногу заносило сухим и синеватым порошком снега, затем в широкий двор. Два ряда жёлтых окон на первом и втором этаже – садик.
Ритуал утра шёл своим чередом.
– Каша «Дружба», – неизменно читала Аня меню завтрака, останавливаясь на ступеньках лестницы. Меню висело на стене. – Батон нарезной. Зерновой йогурт. Какао с молоком.
– Я люблю кашу «Дружба»! – неизменно радовалась Стеша.
Или: «я люблю манную кашу», «я люблю омлет». Не любила Стеша только один завтрак из десяти возможных, и в эти дни тактично промалчивала.
У шкафчиков Аня раздевала Стешу, расчёсывала густые Стешины волосы, ставила подпись в журнале. Потом Стеша поворачивалась к Ане, и на её ресницах нависали прозрачные, тяжёлые слезищи. Рот искривлялся. Стеша притягивала к себе Анин шарф и вытирала им глаза. Беззвучно поплакав пару минут, Стеша прощалась с мамой и уходила в группу завтракать. Аня шла домой работать.
Обычно домой она ходила пешком, но сегодня как-то уж чересчур закрутило, ветер швырял снег в лицо, обратный автобус подкатил полупустой. Аня сдалась и прыгнула в него. Совсем другое дело! Без Стеши никто не уступал Ане места, не видел в ней страдающую мать, не спрашивал, сколько Ане лет, какой у неё размер лифчика, и в каких журналах у неё публикации, и кто рецензент, и предохраняется ли она, и чем («а моя невестка, знаете, сделала ЭКО»). Никому не было дела до Ани, и прекрасно.
Аня огляделась. Мимо, покачиваясь, проплывали тёмные заснеженные фонари. Ритуал дня продолжался и без Стеши: сейчас Аня приедет домой, заварит кофе, сядет работать, сделает часть работы, пообедает, затем начнёт смеркаться, затем ещё часть работы и прогулка до детского сада, потом вечер во всех его заранее известных подробностях. Можно, например, напечь блинов, и тогда возникает свой ритуал. Если закрыть глаза, можно представить себе, как ощущается консистенция теста, как оно сопротивляется ложке при перемешивании, как затем его зачёрпываешь, с какой эмпирически точной скоростью оно льётся на сковороду. Далее, если продолжать думать в эту сторону, можно легко представить себе, как продолжается жизнь, как привычки и ритуалы снова и снова воспроизводятся, немного видоизменяясь (вставляешь челюсть, проглатываешь таблетку, видишь перед собой привычную сетку трещин на стене), и в конце концов завершаются смертью, но так и не обретают…
– Шапку забыли, девушка! – дама вскочила с соседнего сиденья, потрясая вязаной шапочкой в вытянутой руке, но девушка, которая забыла шапку, уже вышла из автобуса, двери закрылись, автобус поворачивал на набережную.
– Давайте, я положу в потеряшки, – кондуктор взяла у неё шапку и унесла в кабину к водителю.
Девушка забыла шапку; можно забыть даже кейс со всеми документами и устроить себе большой геморрой с их восстановлением; от того, что ритуалы собьются с такта, смысл не появится, а жизнь не перестанет воспроизводить заданные формы.
Но, может быть, в этом есть «что-то ещё». Вот, например, Бах – не Кристоф, о котором Аня пишет статью сейчас, а самый известный из Бахов, Иоганн Себастьян, кантор школы Святого Фомы в Лейпциге, человек, написавший несколько циклов церковной музыки, – он очевидно это «что-то» видел, стоял на этом, не мог иначе. В какие-то годы он писал по кантате в неделю, по маленькой одноактной опере, и разучивал её с разношёрстным коллективом музыкантов, и исполнял в церкви. Годовой церковный круг – колесо обозрения, гигантская шарманка, которая рассказывает одну и ту же священную историю, но каждый раз в новых деталях, каждый раз цепляя новые чувства, и в каждом прихожанине – чувства разные, тёмные, сложные (если он, конечно, слушает хоть сколько-нибудь внимательно, а не сплетничает в церкви, как это делало большинство). Кажется, что не под силу одному человеку делать столько работы, но у Баха была цель, он втайне надеялся, что после смерти такой музыкант, как он, встанет одесную Господа и будет продолжать крутить это необозримое колесо в вечности. Не странная ли награда за выполнение всех ритуалов – вечная вариативность и вечная повторяемость всё того же движения?