Поздно вечером, изведя целую тетрадь, Ося убрала карандаши в ящик, вновь накрыла стол скатертью, налила себе пригоревшего несолёного супа и задумалась. С детства все вокруг твердили, что она хорошо рисует. Она и вправду могла нарисовать всё, что просили, – зверей, цветы, людей; могла уловить сходство, но всё это случалось словно само собой, бездумно, почти без усилий. И чем меньше требовалось усилий, тем лучше получалось, как правило. Филонов же утверждал обратное, он требовал думать, анализировать, знать про каждую линию и каждую точку – почему они такие, почему они там. Ей казалось, что этот анализ сродни вскрытию, а вскрытие можно делать только на мёртвом, живое оно убивает. И всё же Филонов был ей интересен.
Даже полвека спустя, когда она мне всё это рассказывала, Ося не могла объяснить, чем так притягивал её Филонов.
– В нём было что-то завораживающее, почти сверхъестественное, – сказала она. – Как в гипнотизёре. Голос сухой, но при этом глубокий и низкий, виолончельный какой-то. Глаза странные, вишнёвые, нечеловеческие. И фанатизм, абсолютный, выстраданный, начисто лишённый любых сомнений, фанатизм мученика. Когда ты был рядом, ты не мог не верить.
На первую филоновскую работу у неё ушло три месяца. Через три месяца, прижимая к груди папку с двумя рисунками, она вновь пришла на Карповку, поднялась по узкой лестнице, прошла длинным захламлённым коридором, постучалась в последнюю дверь справа – теперь уже сама, без приятеля. Филонов был один, работал, встретил её настороженно, но рисунки посмотрел внимательно, сделал несколько замечаний, сказал:
– Рад, что вы вернулись. Надо верить в себя. Талант – это выдумка. Главное – это труд, это сделанность.
Многие филоновцы учебу бросали, но Ося из ЛХПТ не ушла, хотя все свободные вечера проводила в филоновской келье среди странных людей и ещё более странных картин. И сам Филонов, и его студийцы к её дневным занятиям относились неодобрительно, а вот к работе на заводе – с пониманием, и это тоже было странно.
Так прожила она год, а весной тридцатого года Академия художеств решила устроить примирительную выставку, на которой выставятся все: реалисты, супрематисты, экспрессионисты, индивидуалисты и прочие – объединений и направлений в тогдашнем Ленинграде было едва ли не больше, чем самих художников. Пригласили и Филонова. Как всегда, он заявил, что выставляться будет вместе с учениками. Начали обсуждать, кто показывает, что показывают. Филонов вдруг предложил одну из Осиных работ, ученики согласились, не слишком на этом факте задерживаясь, каждого интересовал он сам. Сначала Ося испугалась, потом обрадовалась, потом испугалась снова. Ходить на Карповку пару раз в неделю по вечерам – это одно, официально признать себя последователем филоновской школы – это совсем другое. Филонов, некогда ценимый властью, нынче был в опале, выставка его в Русском музее никак не могла открыться, картины висели в залах почти год, но людей в эти залы пускали редко, только на закрытые просмотры. Каталог выставки переиздали, поменяв текст с доброжелательного, временами восторженного, на злобно насмешливый. «Единственный известный мне случай, когда в каталоге выставки ругают выставляемые картины», – вскользь заметил Филонов.
Были у Оси и другие, нехудожественные опасения. Только что прошло «Шахтинское дело»[22], власти провозгласили политику «великого перелома», отношение к «бывшим», терпимое по необходимости в годы НЭПа, становилось всё менее и менее терпимым. Счастливые пионерские годы, когда она верила, что может стать своей, настоящей, не «бывшей», прошли. Ей было страшно. И всё же главная причина была не в страхе перед возможными последствиями, точнее, не только в нём. Как бы ни нравилось Осе бывать у Филонова, как бы ни старалась она работать по принципу сделанности, она не чувствовала себя настоящей, по духу, а не по обстоятельствам, филоновской ученицей.
– Так зачем же ты к нему ходишь? – спросила она сама себя и, зажмурившись, честно сама себе ответила: – Из-за Яника.
3
Яник был старше Оси на пять лет, выше её на голову и талантливее, как ей казалось, раз в двести. Он пришёл к Филонову на год раньше, ходил к нему нечасто, но регулярно и был одним из немногих, кто не боялся открыто спорить с мастером. Он вообще ничего не боялся. В восемнадцатом году, когда его семья вместе со всей польской общиной Белостока бежала в Польшу, он отстал от поезда и три года скитался беспризорником по Украине, пытался перейти польскую границу, бродил с цыганским табором, бил чечётку в борделе в Минске, рисовал фальшивые деньги для воровской банды в Смоленске. В двадцать первом году добрался до Петрограда, жил в детской коммуне в Царском Селе, торговал на толкучке сахарином и папиросами поштучно. Там-то его и приметил хорошо одетый вежливый человек, постоянный посетитель толкучки, скупавший по случаю картины, скульптуры и прочую роскошь. Человек этот часто останавливался рядом, внимательно Яника разглядывал, а однажды сказал своему спутнику по-французски, видимо, не хотел, чтобы Яник понял:
– Смотри, какие умные глаза. Жаль мальчишку, из него мог бы выйти толк.
– О каком именно толке вы говорите? – по-французски же поинтересовался Яник, мать которого преподавала французский язык в Белостокском институте благородных девиц.
С толкучки они ушли вместе, новый знакомый оказался архитектором, ценным спецом, проектировщиком заводских зданий для ГОЭЛРО[23]. Кроме того, он был профессором ВХУТЕМАСа[24] и – поляком. За четыре года, проведённых в семье профессора, Яник откормился, сдал экстерном экзамены за школьный курс и поступил во ВХУТЕМАС на архитектурный факультет, деканом которого оказался его неожиданный покровитель. В двадцать четвёртом году профессор с женой отправился в Лондон на конференцию и обратно не вернулся. Янику он не сказал ни слова. Яника вызвали в НКВД, допрашивали, даже арестовали на несколько дней, но потом отпустили. Оставшись один, он без особой грусти распрощался с реквизированной профессорской квартирой, переехал жить к приятелю-студенту, перевёлся с архитектуры на живопись и начал ходить к Филонову. Имея возможность сочинить себе с нуля выгодную пролетарскую биографию, он тем не менее сохранил откровенно польские имя и фамилию и не скрывал своей шляхетской родословной, напротив, ею гордился. Впрочем, скрывать было бесполезно, всё в нём: походка, манера держаться, поднимать глаза, поворачивать голову, говорить – выдавало неправильное происхождение. Именно это поначалу и отметила Ося – нескрываемый, даже подчёркнутый аристократизм, редкая смелость оставаться собой.
За первый год знакомства они не сказали друг другу и трёх слов. Они и виделись-то нечасто – Яник бывал на Карповке редко и по утрам, работал по ночам сторожем в кожевенном кооперативе. Ося приходила, как правило, вечерами, на занятия по идеологии. Однако Ося была уверена, что он её заметил, что она ему нравится. К концу первого года эта уверенность начала исчезать – в те редкие случаи, когда они пересекались, кроме вежливого «добрый день», он так и не сказал ей ни слова. Но часто, резко повернув голову или неожиданно подняв глаза, она замечала, что он на неё смотрит цепким, оценивающим, очень мужским взглядом. Заметила она и то, что в обсуждении её рисунков и картин он никогда не участвовал, хотя о других высказывался очень активно. Ося набралась смелости, подошла к нему после занятий, когда студийцы толпой высыпали в узкий коридор и на лестнице образовалась пробка, спросила:
– Почему вы никогда ничего не говорите о моих работах? Не считаете их достойными?
– Я не считаю достойным критиковать женщину, – улыбаясь, ответил он. – Я старомодно воспитан.
С упавшим сердцем Ося осознала, что он прав: он не обсуждал не только её работы, но и работы всех девушек-студийцев.
– Это не старомодность, – сердито выпалила она. – Это – поощрение неравноправия. Вы не верите, что женщина может быть настоящим художником?
Он помолчал, явно выжидая, пока очередь на лестнице рассеется и они выйдут на улицу, потом ответил неожиданно серьёзно:
– Я верю в то, что настоящего художника нельзя сделать, им можно только родиться.
– Так зачем же вы ходите к Филонову? – удивилась Ося.
– Я верю в то, что настоящий художник не имеет ни пола, ни возраста, ни национальности. Он не позволяет себе опускаться до таких мелочей. Это очень трудно, но Филонов это сумел.
Несколько минут они шли молча, Ося размышляла над его словами, потом вдруг спохватилась, поняла, что он идёт рядом, совсем не в ту сторону, в какую ему нужно идти. Он поймал её взгляд, сказал, улыбаясь:
– Захотелось составить вам компанию.
– Зачем?
– Ну вот уж сразу и зачем. Просто так, для удовольствия поболтать с девушкой своего круга.
– Какого круга?
– Doskonale rozumiesz, co mam na myśli[25], – по-польски ответил он.
С этого дня они начали встречаться. Хотя правильнее было бы сказать – провожаться. Дважды в неделю Яник провожал её от Карповки до дома, доводил до подъездной двери, вежливо прощался и уходил, а Ося долго стояла в подъезде, следя сквозь неплотно прикрытую дверь, как он неторопливо пересекает двор и скрывается за углом. Иногда она загадывала: если обернётся, то всё будет хорошо. Он никогда не оборачивался.
Кроме польских корней, у них нашлось ещё много общего: они любили те же книги, ту же музыку, те же картины, их раздражали похожие вещи и похожие вещи радовали, даже детские воспоминания у них были похожи. С ним было легко и интересно, с ним она не боялась своего прошлого, не стеснялась своей биографии. Даже сдержанность его поначалу ей льстила, но спустя пару месяцев начала раздражать, а через полгода она решила со вздохом, что они просто друзья. Было грустно, но она утешала себя тем, что друзьями можно оставаться всю жизнь, а любовь ни к чему хорошему не приводит, достаточно она насмотрелась на подружек и на их роковые романы. Да и замуж она не собиралась, она привыкла быть одна, сама решать, когда и куда пойти, чем заняться и на что потратить деньги.
Летом среди филоновцев случился раскол. Ссоры и споры бывали и раньше: слишком много молодых, талантливых, энергичных людей набивалось в филоновскую келью, даже его непререкаемый авторитет не мог удержать всех в одних и тех же жёстких рамках. Но такой серьёзный раскол случился впервые. Началось всё, как часто бывает, с пустяка. Появилась новая ученица, вздорная немолодая дама, Филонов сделал ей постановку, она ходила на занятия. Выставка в Академии художеств всё ещё шла, филоновцы по очереди дежурили у картин, объясняли всем желающим, что такое принцип сделанности и аналитическое искусство. Новенькая тоже пыталась объяснять, очень неуклюже и неправильно. Филонов запретил ей появляться на выставке, она покаялась и согласилась, но приходить и говорить не перестала. Ученики называли это профанацией, требовали её прогнать, запретить ей называть себя членом МАИ. Тогда взбунтовался Филонов, сказал, что не позволит никого изгонять, что любому можно объяснить, нужно только терпение и время. С ним не согласились, были сказаны резкие, неприятные слова; все прежние, подавляемые его авторитетом несогласия вылезли наружу. У Филонова кончилось терпение, он сказал сухо:
– Если нам больше не по пути, те, кто со мной, – отойдите налево. Те, кто против, – направо.
Ося отошла влево. Не потому, что была за новую ученицу, а потому, что метод был филоновский, и мастерская – филоновская, и нельзя было так его предавать. Но многие, не меньше двух третей, отошли вправо. Яника не было, и от Филонова Ося побежала на Васильевский остров, где он по-прежнему жил вдвоём с приятелем. Подняться к ним она не решилась, вызвала Яника на улицу, рассказала ему, что произошло. Он слушал невнимательно, думал о чём-то своём. Ося даже обиделась, спросила:
– Тебе всё равно?
– Я хожу общаться с Павлом Николаевичем, а не с его учениками, – пожав плечами, ответил Яник.
– А если всё развалится, и он перестанет учить?
– Рано или поздно это должно произойти.
– Тогда до свидания, – рассердилась Ося. – Тогда нам не о чём говорить.
Она повернулась, собираясь уходить, но не успела: он взял её за руку, с силой развернул к себе и сказал:
– Вот тут ты ошибаешься. Как раз сейчас нам есть о чём поговорить.
– О чём? – робко спросила Ося, радуясь, что темно и не видно, как она покраснела.
– О нас, – жёстко выговорил он. – О нас с тобой.
Ося молчала, боялась, что голос выдаст её, он тоже помолчал, потом заговорил, вначале медленно и чётко, чем дальше – тем быстрее, спотыкаясь и глотая слова, словно боялся не успеть сказать всё, что хочется.
– Я непростой человек с непростой биографией, я привык делать только то, во что верю, и говорить только то, что думаю. Притворяться я не умею и не считаю нужным, так что вряд ли меня ждёт светлое будущее. За себя я не боюсь, но если… Если у нас… Если ты… Если мы будем вместе, моё неясное будущее коснётся и тебя.
– У меня тоже не очень ясное будущее, – тихо ответила Ося.
– Я знаю. Но пойми, то, что я никогда не сделаю для собственного спасения, я могу не выдержать и сделать ради другого, ради близкого, любимого человека…
– Ты боишься найти из-за страха потерять, – всё так же тихо, не глядя на него, сказала Ося.
– Не потерять – стать зависимым, уязвимым.
– Любой человек уязвим. Тот, кто захочет прижать тебя посильнее, всё равно найдёт как. И потом, этого может никогда не случиться.
Он не ответил, Ося тоже молчала, разглядывала пуговицы на его куртке, и так стояли они довольно долго, всё ещё держась за руки, потом он спросил быстро:
– А ты? Ты не боишься найти и потерять?
– Конечно, боюсь.
– Тогда как же ты можешь?
– Jakoś to będzie[26], – вспомнила Ося любимую материну поговорку.
Он засмеялся, взял её лицо в ладони, спросил:
– Значит, ты согласна?
– На что?
– Стать моей женой.
– Женой? – изумлённо переспросила Ося.
– А как же иначе? – удивился он. – Я же предупреждал тебя, я старомодно воспитан.
Поженились они только через год. Ося хотела окончить техникум, Яник искал работу, а когда получил наконец заказ от Детгиза, сроки были такие сумасшедшие, что три месяца они почти не виделись. Рисунки его понравились, ему предложили иллюстрировать целую серию, и он сказал Осе, что откладывать больше нет смысла. Свадьбу не устраивали, просто расписались в районном загсе, и Яник переехал жить к ней. Утром на третий день совместной жизни Коля Аржанов остановил её на кухне, потянул за собой в угол, подальше от любопытной соседки, спросил:
– Нарушаем, Ярмошевская? Пускаем к себе постояльцев без прописки? Нехорошо, неправильно.
– Это не постоялец, – объяснила Ося. – Это мой муж.
– Какой ещё муж? – хрипло спросил Коля.
– Обыкновенный. Позавчера расписались.
– Ну и дура! – крикнул Аржанов и вышел с кухни, так сильно хлопнув дверью, что штукатурка посыпалась.
– И вправду дура, – сказала молчавшая до сих пор соседка. – Круглая. Он нынче в гору идёт, Коля-то. Вышла бы за него, пошла бы на Путиловский работать, и была бы ты пролетариат, гегемон. От всех бед он бы тебя прикрыл. А теперь ты кто? Никто, социально чуждая, вот ты кто. Смотри, он тебе ещё припомнит.
Ося не испугалась, в её нынешнем настроении она вообще ничего не боялась: жизнь была прекрасна, интересна, удивительна, и она наслаждалась каждым мгновением. Им было очень хорошо и очень просто друг с другом: оба не боялись работы, оба привыкли обходиться малым, оба знали цену словам. На разговоры о профессиональной деятельности, единственную тему, которая неизбежно приводила к спорам, с первого же дня наложили негласный запрет. Яник работал на жилой половине, Ося – на спальной, работы друг другу показывали только завершённые и советы давали чисто технические. Ося продолжала ходить к Филонову, Яник перестал, но рассказы её слушал с интересом.
Филонову предложили иллюстрировать «Калевалу» – финские и карельские сказания. Как всегда, он выговорил право работать всей студией. Осе досталось несколько заставок, она очень нервничала, думала, что предложили ей не за заслуги, а просто потому, что рабочих рук не хватало. Времени было мало, бросать работу на фарфоровом заводе не хотелось, это был небольшой, скучный и утомительный, но всё же стабильный заработок. Рисовала она по ночам, садилась у окна, за которым сначала сужалась, а потом опять расширялась, так и не исчезнув до конца, розовая полоса на горизонте, и думала, что это, наверное, и есть счастье – сидеть белой ночью у окна, смотреть на чёткий профиль спящего Яника и рисовать.
«Калевала» заняла у филоновцев почти год. Работу сделали быстро, но разрешения сменялись запрещениями, одобрение – недовольством, их упрекали в склонности к архаизму, формализму и десятку прочих «измов», даже Горькому, курировавшему издание, не всегда удавалось отстоять их идеи. Всё-таки книга вышла, десятитысячный тираж разошёлся очень быстро, и, когда Ося впервые взяла в руки увесистый томик, когда увидела своё имя в списке иллюстраторов, ей даже сделалось немного страшно – неужели она и вправду настоящий художник?
Яник пролистал книгу, вздохнул, сказал, что надо отметить, что он сходит в магазин, схватил кепку и вышел, почти выбежал из комнаты. Он продолжал работать в Детгизе, говорил, что это разумный компромисс, единственное место, где можно не кривить душой, но Ося видела, как тяготят его бесконечные пионеры, заводы и аэропланы. Свои работы он забросил, сказал, что нет смысла, он не Ван Гог и на посмертную славу не надеется. Ося пыталась спорить, приводила в пример приятелей-художников, он оборвал её вежливо, но твёрдо:
– В своей профессиональной жизни решения я принимаю сам.
– А если ты ошибаешься?
– Я готов платить за ошибки.
Вернулся он через два часа, поставил на стол бутылку дешёвого вина, положил белую булку, пучок редиски, два свежих огурчика. Ося нарезала хлеб и овощи тонкими ломтиками, сложила на красивую тарелку, разлила по бокалам вино. Выпили молча.
– Почему мы не можем быть как все? – вздохнула Ося. – Живём как все, работаем как все, выглядим как все.
– А думаем? – язвительно поинтересовался Яник. – Думаем мы тоже как все?
– Но почему мы думаем по-другому?
– Каждый думает по-другому. Все думают по-другому. Думать – это личное занятие, нельзя думать коллективно. Или думаешь сам по себе, или не думаешь вовсе.
– Ты хочешь сказать, что они не… – начала Ося и не докончила, испугалась того, что просилось на язык.
Яник усмехнулся невесело, налил себе ещё вина.
– Может быть, нам лучше уехать? – спросила Ося после паузы.
– Как? – отозвался Яник, и по тому, как быстро он её понял, с какой готовностью ответил, Осе стало ясно, что он и сам об этом думает.
– Уезжают же люди. Профессор твой уехал.
– Во-первых, я не профессор. Во-вторых, тогда были совсем другие времена.
– Времена были другие, – печально согласилась Ося.
Ночью Яник долго не мог заснуть, ворочался, вздыхал, то вставал покурить в форточку, то шёл на жилую половину попить воды, ложился и опять вставал.
– Что ты? – сонно спросила Ося, когда он снова, то ли в третий, то ли в пятый раз, улёгся рядом.
– Не спится, – небрежно сказал он. – Бывает. Ты спи, спи.
Утром, когда Ося проснулась, Яника дома не было. Подавляя неприятное сосущее предчувствие грядущих бед, Ося подмела пепел с пола под форточкой, убрала со стола четыре пустых стакана из-под воды и отправилась на работу.
Всю оставшуюся жизнь, все сорок с лишним лет, что предстояло ей прожить на свете без Яника, Ося не могла простить себе этого разговора. Знала, понимала, что не в разговоре дело, что не разговором всё началось, а простить не могла. Только в сорок восьмом, когда рассказали ей, что органы заприметили Яника задолго до разговора, стало немного легче. Ненадолго.
Вторая интерлюдия
Снег пошёл только к обеду, и Корнеев сказал, что скоро стемнеет, всё равно далеко не уйдём. Сам он вышел и вернулся через час, притащил двух зайцев – оказалось, утром он ходил ставить силки – и велел мне их освежевать. Я взял зайца, взял нож и понял, что никакая сила на свете не заставит меня полоснуть ножом по белому, пушистому, неживому уже комку. Корнеев посмотрел презрительно, забрал у меня нож, быстро и ловко разделал тушки, бросил в котелок с кипящей водой.
– Нам что, еды не хватает? – спросил я.
Корнеев не ответил, достал с полки банку с солью, бросил щепотку в котелок.
– Зачем тогда мы столько продуктов с собой тащим?
И снова он не ответил, только плечом дёрнул, и я пожалел, что спросил. Ссориться с ним никак было нельзя.
– Где ты научился так ловко шкуры снимать? – помолчав, спросил я подхалимским голосом.
– В тайге, – не поворачиваясь, буркнул он. – Тайга хорошо учит.
– А тебе не бывает скучно в тайге, Корнеев?
– Скучно в тайге? – недоумённо переспросил он. – В тайге не скучно, в тайге всё есть.
– Что есть?
– Всё, что человеку надо.
– Ты бы мог в тайге жить?
– Я и живу в тайге, – усмехнулся он. – В тайге живу, а дома гостюю.
– А в Том Городе ты бы мог жить?
– Это другое, – помедлив, сказал он. – Это не тайга.
– А ты там бывал?
– Рядом бывал, – сказал он, отошёл от печки и сел за стол. – Внутрь не всех пускают.
– Так, может, и нас не пустят?
– Не пустят.
– Так зачем мы туда идём?
– Ты попросил.
Я сел на нары, зажмурился, попытался понять, нарочно он меня доводит или просто так получается, потому что мы очень разные.
– Они сами к тебе придут, – сказал Корнеев. – Если поверят.
– А что надо сделать, чтобы они поверили?
– Правду скажи.
– Как ты узнал про Тот Город? – спросил я после паузы. – Брат рассказал?
Корнеев помолчал, сказал медленно, неохотно:
– Уходил он летом. Как каникулы, так уходит.
Слова были простые, но сказал он их так, словно открывал мне великую тайну и не был уверен, заслуживаю ли я такого доверия. Боясь спугнуть его, я опустил глаза, он поёрзал на лавке, спросил:
– Баба эта, женщина, ну, что открытку тебе дала, она что, совсем ничего тебе не сказала?
– Она и не знала ничего, я же объяснял тебе. Просто получила открытку двенадцать лет спустя.
– Что ж она тогда не приехала?
– Боялась, наверное.
– Чего боялась?
– Я не знаю, Корнеев, честное слово, не знаю. Не мне её судить.
Он покачал головой, соглашаясь. Снова замолчал надолго, потом встал, подошёл к печке, помешал своё варево и заговорил:
– Малой я был, дурной. Хотел узнать, куда брат летом девается. Ежели на охоту, чего меня не берёт? Вот он пошёл, а я следом, по кустам. Он не охотник, брат, глаз у него не тот, не заметил меня. Три дня шли, я оголодал, всё ягоды ел, ружья-то не было у меня. Думаю, надо выйти, сказаться ему, у него еды полно было, здоровенный мешок, едва тащил. Думаю, как он отдохнуть сядет, так и выйду. А тут нет его. Вот только шёл впереди – и нет, как в болото провалился. Я поперву так и подумал – болото, потом смотрю – сухо вокруг. Совсем напугался, думал, Ягморт со мной шутит, лесной человек. Кричать начал, на помощь звать. Вдруг смотрю – брат стоит. Прямо передо мной стоит, злой такой, по затылку меня треснул, не ори, говорит, чего развопился. Я спрашиваю: «Тебя Ягморт забрал?» «Да, – говорит. – И тебя заберёт, ежели кому хоть слово скажешь».
Пошли мы обратно, а мешок с едой оставили, брат сказал – Ягморта задобрить. Пришли домой, мать ругается, плачет, отец ремнём приложил. А через два дня брат опять ушёл, на всё лето. Но я уж не пошёл за ним, боялся. Долго боялся. Дурной был.
Он замолчал, улыбнулся – я первый раз видел, как Корнеев улыбается, и ощущение было странное. Так, наверное, улыбался бы пушкинский Каменный гость – ломаной угловатой улыбкой, с трудом раздвигая каменные жёсткие губы.
Я сжался в комок, забился в угол нар, если бы мог, я бы сделался невидимым, только бы не помешать ему, не спугнуть. Он заглянул в котелок, сел за стол, дёрнул себя пару раз за ворот толстенного свитера-самовяза, заговорил снова, всё ещё улыбаясь своей каменной улыбкой:
– Другой год брат приёмник раздобыл, «Турист», с собой взял. А он тяжёлый, да батареи ещё. Я говорю: «Зачем тебе в тайге приёмник?» Он мне – чтоб весело было, песни буду слушать. А сам даже коробку не открыл. Так в коробке в мешок и сунул. Вернулся через два месяца, принёс соболя четыре штуки. А приёмник не принёс, сказал, в тайге потерял. Отец его хвалит, смотри, говорит, Пётр какой охотник. Мне обидно стало, говорю: «Что ж вы меня за дурака-то держите, шкурки эти давно высушенные».
Отец рассердился, прогнал меня, я на печь залез, слышал, как они с братом всю ночь в сенях ругались. Утром брат говорит, пойдём, объясню тебе. Есть такое место, Тот Город называется. Там живут люди такие, что ни в каком другом месте жить не могут. Почему не могут – не спрашивай, не могут – и всё тут. Люди они хорошие, мы им помогаем как умеем. Но рассказывать про них никому нельзя, а то переловят их всех да в тюрьму посадят, а они там умрут. Вот и весь сказ.