внезапно пропел дед, слабо и верно, – но она вас непременно бросит, не обольщайтесь… все это очень недолго, потому что все это уже было, уже произошло в мире, и к вам, какие бы ни были сопротивления, все вернется с той быстротой, как во сне… Вы запустите либеральную фабрику по разоблачению ложных представлений, якобы ради сейчас еще запретных, но столь желанных “истинных”. Но пройдет лишь несколько лет – вы дорветесь и до них, до тех, что сегодня кажутся вам истинными, и они быстро разочаруют вас, потому что, прежде понятий, прежде их возможности, проник уже призрак прогресса в культуре, то есть потребительского, а не созидательного отношения к духовным понятиям и ценностям, – он-то и бередит, он-то и побуждает ко всему этому невнятному и радостному гоношению… И, помяните мое слово, самые передовые из вас, те, что катятся впереди прогресса… через десять лет вы услышите все ваши сокровенные слова и понятия в ложном и фальсифицированном смысле, и это будет не благодаря нехорошим людям, “захватившим и извратившим”, а благодаря вам самим, самим этим вашим понятиям, на которые вы уповаете; они, еще запретные и не произнесенные, уже содержат в себе ту же неправду, которая так изнуряет и подвигает вас. Через десять лет вы будете слышать все слова из стишков Рудика на каждом шагу… Россия, родина, Пушкин… слово, нация, дух – все эти слова зазвучат еще как бы в своем первом, природном, неофициальном смысле, заголятся – и это будет конец этим понятиям. И наступит пора “новых”, которых вы к тому времени отыщете из еще более забытых. Это будет такая промышленность – “добыча” слова (так, кажется, уже выразился один поэт), отработанные слова будут сваливаться в отвалы. Как в руднике… Лева, ты работал на “руднике”?.. Сейчас вы проходите Цветаеву и Пушкина, затем пройдете Лермонтова с еще кем-нибудь, а потом накинетесь на Тютчева и Фета: доращивать одного – до гения, другого – до великого. Бунина – вытягивать… Это раздувание и доедание репутаций сойдет за прирост современной культуры. Все будет, все уже есть из того, чего вы так страстно жаждете, чем, вам кажется, все и объясняется и исправляется. По невежеству вы будете обжираться каждым следующим дозволенным понятием в отдельности – будто оно одно и существует, – обжираться до отвращения, до рвоты, до стойкого забытья его. Чего нет и не будет, так это умного, не потребительского отношения к действительности. В таком состоянии, быть может, находится дух при зарождении новой религии. Но трудно верить в то, чего еще нет. Пока же, уверяю вас, будьте благодарны культу…
Под эту реакционную речь, воспринятую всеми как удачно и вдохновенно сказанную, все еще выпили.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дед морщился, корчился – и перебил Рудика:
– Да все, все уже – советские! Нет несоветских. Вы же – за, против, между, – но только относительно строя. Вы ни к какому другому колу не привязаны. О какой свободе вы говорите? Где это слово? Вы сами не свободны – а это навсегда. Вы хотите сказать от себя – вы ничего не можете сказать от себя. Вы только от лица той же власти сказать можете. А где вы еще ее найдете?.. Для вас уже нигде не найдется условий: если вы себя экспортируете, то вы не можете захватить с собою то, относительно чего вы только и есть для себя. Да отвяжи вас – вы назад запроситесь, у вас шея будет мерзнуть без ошейника… Вы обнаружите, что без этой власти вас-то таких и нет. Это только здесь вы – есть. Вы больше нигде не будете. Вам не нравится… А мне нравится эта жизнь! Что вы понимаете?.. Вы не можете этого оценить. Вот Рудик… я ему дал мятую дрянную бумажку – и он пропал, провалился в этот пустырь – и нет его и нет! – Дед вспомнил и снова рассердился, фыркнул: – Да ведь, сами посудите, – и быть не может! Ведь куда он ушел? – один камень, плоскость, пурга… и вдруг возвращается ниоткуда: несет хлеб, вино, чай, колбасу, даже табак! Откуда? за что?.. Когда мне кажется, что схожу с ума, то всегда из-за того, что считается совсем естественным, само собой разумеющимся, чего и понимать не надо! Ведь этого места, где мы сейчас сидим, скорее всего, и нет на земле, быть не может – остров небытия. Однако открой кран – пойдет вода!.. Ну, электричество, газ – еще как-то можно смириться: мол, этого и постичь нельзя, мозги поломаешь… но – вода! откуда вода-то здесь взялась?.. Однако можешь даже попробовать на вкус – вода! Даже не только попробовать – напиться, утолить жажду можно! Это ли не потрясающе… Положим, вода – вообще самое удивительное на свете: прозрачная, без вкуса, без запаха – и пьешь! Чистое утоление. То, что по бороде течет, – уже богатство… Это почти воздух – так удивительно и так не сказать. Если настоящая жажда – то и воздух. Я вам о прогрессе чего-то наговорил… Главное забыл. Не оттуда нам грозит, где с трудом дается, даже если и грабительским трудом. Не оттуда, где дорого, где стоимость, где всем надо и все хватают, – где есть цена, объявленная ценность. То есть мы, конечно, сведем леса, воды, рыбы, почвы, звери… зверей, зверей первыми, чтобы наедине остаться… но все это потом, не успеем даже до конца… Потому что прежде всего нам грозит – от бесплатного, от Богом данного, от того, что ничего никогда не стоило, ни денег, ни труда, от того, что не имеет стоимости, – вот откуда нам гибель – от того, чему не назначена цена, от б е с ц е н н о г о! Мы выдышим и выжжем воздух, мы выпьем и выплескаем воду… То есть б е с п л а т н о е мы разорим первым, а золото, брильянты, что еще? – все это будет лежать целехонько и после нас, на память о нас… Все-таки, как это ни очевидно, а забавно, что то, что с самого начала было ничьим, общим, – то и пропадет первым. Можно составить довольно точный стоимостный ряд от воздуха до брильянтов – и это будет последовательность растраты и исчезновения. И будут они – как это? – обратно про-пор-циональны! Так я же не об этом… я о том, как мне все нравится. Мне нравится земля, на этой земле, и даже как вы на ней устроились нравится… что бы я ни говорил, как бы ни стонал – все это глупо. Потому что суть есть порядок вещей, и все так, по сути, и происходит, неизбежно, только мы не всегда понимаем и тогда х о т и м, а может, наоборот, хотим – потому не понимаем… Так что про воду, я ее хочу и не понимаю и понимать не хочу – это и счастье. И ладно. Мне еще можно объяснить, постановив воду за данность, что, мол, источник, насос, башня, труба – водопровод… я пойму, что человек мне что-то объяснить хочет, это-то я пойму. Но вот чего она мне течет?.. Он, объяснитель, будет горячиться, возбуждаться, глаза таращить – он никогда не будет знать, объясняя, что же это ему так понятно, так ясно, как шоколад. Шоколад, видите ли, ему ясен, не то что вода! Он ни за что не хочет стать сумасшедшим, как я, не понимать он не хочет – не хуже других! – так и будет окружать понятия бессмыслицей слов, пока не завалит, чтобы не видно, накинет на явление рваную сеточку слов, кое-как накроет – и ладно, поймал… Вот такие люди очень любят пояснять, как они этот мир поняли и расценили: такое удовольствие, такая ясность и упорядоченность!.. Значит, милочка, берешь кастрюлю, лучше такую, а не такую, зажигаешь огонь – во-от такой, посолишь столько, нарубишь того и сего, так и столько, положишь сначала то, потом уж то, не перепутай, и – борщ! вот если все так и сделаешь, как я сказала, то все и пальчики оближут, и не нахвалятся… Как они любят перечисления того, что им понятно! как славно мыслить борщом, где все, как надо, уложено! ну что за удовольствие жить в этом мире, когда все так складно получается… Какая кастрюля? откуда картошка? почему – суп?.. Нет, мир без молитвы совершенно безнадежен в умственном отношении. У Тургенева, помните, пожалуй, в “Отцах и детях”, в эпилоге, про Петра: “Он совсем окоченел от тупости, выговаривает все Е, как Ю: я т ю п ю р ь о б ю с п ю ч ю н”… Обюспючюны все теперь… Тюпюрь… Вхожу это я в магазин, в то самое “ниоткуда”, откуда Рудик все это принес. – Дед сделал широкоплавный жест, благословляя стол. – Там баба, ну баба и баба, дрянь баба, старая, толстая, бородатая, сипит, бородой трясет: мол, ничего в магазине нет, – а я как раз благодарю бога – маленькую беру… и в этот момент она мне такое говорит. Тьфу, думаю! А это что? Это что, тебя спрашиваю! не товар, по-твоему? Думаешь, в витрину нечего положить было – так мусор выставили? И я прав, потому что витрины прямо так и завалены самым разным некрасивым российским товаром, который есть можно… Ты что же, говорю, баба, думаешь, что эти плавленые сырки и не ест никто? Сыру, видите ли, ее сорта нет… Что, кашу не варят? и консервы не едят, камбалу в томате? все едят и варят. Вся Россия что, по-твоему, ест?.. Эти лиловые камушки, думаешь, что? это киселек, очень съедобный… вот и пряники, свежачок, всего недельные – и зубок не надо! а? Тут меня участковый под белы рученьки… И не грубо, справедливо и серьезно так берет, татарин, а не бьет, только славно так выводит и провожает домой. И маленькую не отобрал – понял, значит… Народ, значит. Нет, они потрясающе устроились, эти люди!.. Все выверено, никаких излишеств, ровно столько, и – справедливо! справедливо все до чрезвычайности, заметьте! не надо только нарушать, а надо со-блю-дать! Ну, с нарушителя – и особый спрос. То, что ему не всегда хватает, не все, так сказать, удобства, – это же логично, понятно. Зачем хотел больше других?.. Но, главное, система эта обеспечивает счастьем тех, кто в ней находится и за края не высовывается… Кто ж его заставляет – высовываться?.. Да, потрясающе все устроились – и уверены в этом. Заметьте, системы хватает даже на придание уверенности – она сильна!.. Вот иду домой – посреди поля стоит человек, стоит и стоит – нечего ему там делать. Рядом с ним – столбик, на столбике табличка от ветра качается. Ничего вокруг, никого. “Вы уверены, что оно придет?” – спрашиваю. “Кто?” – Он даже испугался. “Да то, – говорю, – чего вы ждете?” – “Вы о чем?” Смотрит на меня, и правильно, как на сумасшедшего, что же он может ждать? “Автобус, – подсказываю я ему, – вы уверены, что он придет?” – “А…” Он успокоился, поняв меня по-своему. Смотрит почему-то на часы, а не на дорогу, и говорит: “Почему же ему не прийти? Через минут пять придет”. – “Да почему же вы так уверены, что придет!” – взмолился я. “Знаешь, дед, – сказал он, – налил глаза – и проваливай. Неудобно даже, в твоем-то возрасте, к людям вязаться”. Ни-чего попался, не злой, а то ведь и побить мог, от уверенностито… Так вот я, пожалуй, не утратил способности поражаться или тихо удивляться миру – но это, так сказать, удивление благостное: молитвенное, здоровое, питающее… а от чего сойду с ума, так это, что все считают всё естественным, само собой разумеющимся в этой жизни… Да откуда вы взяли? Я тут иду недавно, смотрю, рядом с одним из здешних домов большой котлован вырыли… метрах в десяти, может, от цоколя, редко бывает так близко… дом еще чуть повыше остальных сам по себе… и вышел он, как над обрывом – такая коробища! смотрю – так он же просто на землю положен, ну просто как спичечный коробок… и ничего – стоит. До чего же тихая и терпеливая наша земля, думаю. Даже кожей не вздрогнет, мускулом не поведет, что мы по ней ползаем… А мы уж и уверены! видим – тихо… давай! И живут все в этом доме, из трухи сделанном, на землю просто так положенном, живут так же наверняка, как ложку ко рту подносят, и такой завели порядок!.. Ровно встают, ровно выходят, автобус их везет и привозит не куда ему, куда и м надо, там они что-то делают, неизвестно что, и назад едут – тоже транспорт и на этот раз их не подводит, приезжают – сразу разбираются, кто где живет, у них это специальными цифирками обозначено, они их помнят, цифирки эти совпадают с тем, что они помнят, – они и не перепутываются; два раза в месяц за то, что ездят туда и обратно, им бумажки выдают, и каждый понимает, сколько он их получит, потом они на эти же бумажки наверняка же берут товаров и расходятся их же употреблять; входят под одну свою цифру, потом под другую, зажигают свет – светло, за окном пурга – батарея теплая… И не только устроились – но и все так ловко для себя у с т р о и л и! – с той заботливостью и уютством, как разве в детстве в куклы играть возможно. Себе, заметьте, устроили – не вам! Вы-то себе ничего не устроили… Так что не… вам и претендовать. Вы брезгуете, говорите: сублимация, подмена, су-ще-ство-вание!.. да, может быть, но – т о ч н о е! Вам и не снилась такая точность! Вы несчастны с а м и, как дураки. Вам любой скажет, что вы дураки… Вам кажется, вы – духовны и потому свободны. Но и ваш протест, и ваша смелость, и ваша свобода отмерены вам, как по карточкам. Все вы хором обсуждаете те кости, которые кидают вам сверху, – а там, по-вашему, не может быть ни духа, ни даже ума… Однако самостоятельность и свежесть своей независимости дано вам обнаружить лишь по отношению к позволенному. Вы будете читать “Улисса” в 1980 году, и спорить, и думать, что вы отвоевали это право… Это я вам говорю во второй половине пятидесятых – а вы проверьте. Тут-то конец света и поспеет. Представляете, конец света, а вы не успели Джойса достать. Джойсу будет более дозволена ваша современность, чем вам. Мысль о вашей зависимости вам недоступна. Завистники вы, неудачники, несостоявшиеся вы, ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем… Я-то хоть научился не считать, что то, что мне не нравится, того – нет. Не для меня, но – есть. И у меня прямо душа падает от ловкости, цельности, сладкой целесообразности людского мироустройства…
За это все выпили, сам бог велел. Рудик сказал:
– Теперь-то я понял, как вы тогда заблудились… Когда про цифирки на людских жилищах сейчас говорили так зло…
– И ничего не зло, ничего-то ты не понял! Нужны эти цифирки, какой дурак станет их отрицать – как же без них! А заблудился я сам, по собственной дурости и… ты же, Левушка, не знаешь, что киваешь-то? Тебе еще подсказать надо, о чем речь… Пошел я за хлебом как-то, не так давно, и заблудился. Дома-то одинаковые. И адрес свой забыл – ну вылетел из головы. Ходил, ходил – холодно – и заплакал. Отменил уже лишения в своей жизни, решил, что больше не будет, – и вот так ослаб. Вернулся в булочную, сел и плачу. Вызвали милиционера. Он говорит: дед трезвый, память потерял, это не моя функция, а врачей. Вызвали скорую; врач говорит: дед здоров, забыл адрес, дело милиции отвести его домой. Долго спорили. Наконец врач, интеллигент все-таки, молодой, симпатичный такой юноша, плюнул в сердцах и взялся за дело: подъедет к дому: “Твой?” – говорит. “Может, и мой”, – говорю. “Тьфу!” – говорит. Осенило его – детей стал расспрашивать: “Ваш дедушка?” – “Нет”, – говорят. Потом в каком-то доме признали – мой дом и оказался. Больше из дому не выхожу.
Лева чуть не плакал: что сделали с человеком! Но сдержался, заговорил о другом, сильно издалека.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Дед прервал Леву на полуслове.
– Почему же не заслуженно! Почему же не заслуженно?.. – напал он, как петух, поворачивая к Леве голову боком – жи-вой стороной лица. В голосе его звучала чуть ли не обида. – Я именно заслуженно пострадал… Словечко-то какое! Заслуженно! Меня посадили за д е л о. Я никогда не был бездельником, не был несерьезен. Я не горжусь этим: быть всегда серьезным – пошлость. Но я был им и до сих пор остаюсь. Если бы я не был серьезен, я бы сейчас с тобой не говорил! Я бы выгнал тебя к бениной маме в шею… Господи! они еще спрашивают и удивляются: когда, мол, все это началось? Да давно, давно началось! Когда интеллигент впервые вступил в дверях в разговор с хамом, стал объясняться – тогда и началось. Гнать надо, в шею! – Шея у деда действительно иллюстративно налилась, Лева забеспокоился за второй удар, но зря: дед уже не был серьезен, он выступал. У него были проверенные слушатели, и Лева – жирная наживка. – В отношении меня все справедливо у этой власти. Я не принадлежу к этим ничтожным, без гордости людям, которых сначала незаслуженно посадили, а теперь заслуженно выпустили… Власть есть власть. Будь я на ее месте – я бы себя посадил. Единственно, чего я не заслужил, так это вот этого оскорбления реабилитацией. Меня уже нестрашно: я – шлак. Меня выбросили на покой – я как узник отслужил свое и больше ни на что не годен. Так в учебниках поступают с рабочими в странах капитала. Я им не опасен – я им не нужен. Вот тебе квартира, вот тебе пенсия. Причем – как подарок, как компенсацию, чтобы еще раз унизить, напомнив, что я им ничего не смог сделать… будто я трудом не заработал таких-то вещей. Я полагал себя слишком гордым, чтобы быть сломленным, – я менялся сам. Как та девка, которая видит, что сопротивление бесполезно и ее все равно изнасилуют, именно от гордости может раздеться сама… Я сломался лишь сейчас, после “освобождения”. Я никогда не болел – первое, что со мной здесь случилось, это удар. Я стал рассыпаться. Я не мог с этим смириться и стал старательно пить, чтобы рассыпаться сам, – мне нельзя. Значит, я сам могу хотя бы одно сделать – то, что мне нельзя. Мне жить нельзя. Я не выживаю, Левушка. Я другой человек – я не имею уже ровно никакого отношения к тому, к которому ты пришел. Это жестокость делать такое с человеком дважды! Сначала изнасиловать – потом заштопать и объявить целкой. В результате – к семидесяти-то годам! – все их потратив на то, чтобы жизнь, какая ни была, была бы м о е й жизнью, я могу сказать, что не справился с жизнью… Когда меня взяли, я, чтобы избежать насилия, чтобы меня не б р а л и (как ту девку), – сам ушел с ними. Я поставил крест на своем прошлом, на своей работе и призвании. Я понимал жизнь так и так себя понимал, что все, происходящее по судьбе с человеком, должно стать его жизнью, – это стало моей жизнью. Я прекрасно работал, был хороший прораб, я умел думать материалом жизни, не все ли равно каким: словом или грунтом и стройматериалами. Я стал другим человеком и был им все эти двадцать семь лет, я – другой человек! На… мне такая справедливость, чтобы я насильно становился снова тем человеком, каким был тридцать лет назад! Тогда мне было сорок, теперь семьдесят – это ли не разница! да и будь мне тогда семьдесят, а теперь сорок – я бы не был способен в третий раз сделать эту жизнь своею. Как смели те же люди, отвершив несправедливость, – они же и восстанавливать ее!.. В лучшем случае это цинизм: выходит, они всегда з н а л и, что делают. И т о г д а знали, что через время, через мою жизнь, отменят ее! Они-то как раз и сделали так, что отменили тридцать лет моей жизни, вернув меня в прежнюю точку. Мол, это ошибка, что я жил эти тридцать лет так, как я их жил. А я их уже не проживу иначе. Не мытьем – так катаньем: не вышло отменить в тебе твою жизнь, посадив, отменим – отпустив. Вот вам двухкомнатная квартира – издевательство, бритая ухмылка… А может, я хочу там остаться, может, у меня там баба осталась, коротконогая безграмотная дура? она – уголовница, ей, видишь ли, нельзя в большие города… Сначала все это было судьбой, теперь – это уже возмездие. Слишком, нельзя столько. Казнь – пожалуйста, возмездие – хоть оставьте Богу! Вы помнили меня всегда только таким, каким посадили! – Он уже давно обращался только к Леве, а теперь тыкал просто ему кривым пальцем в грудь. – И таким же, сволочи, хочешь меня сейчас, через тридцать лет, потому что для вас этих моих лет не было! Ваши были, а моих не было! Я должен был вернуться тем, гениальным, сорокалетним, в отложном воротничке… чтобы бабы падали, – а теперь разочарованы, что видите меня другим? Вот вам, что осталось… – Он полез расстегнуть и показать, но слишком долго искал – его остановили.
Лева испугался и протрезвел: он устал мучиться е г о мукой, не той, что в словах, а другой, которая была над его словами, от собственных слов. Деда выворачивало и переворачивало от ничтожности этих слов. Он знал, что хотел сказать, – и не мог сказать. Он знал, что не стоит никому ничего говорить, – и не мог не говорить. Он раньше всех слышал собственную пошлость, даже если ее не слышал никто, его сташнивало – и не наружу.
Его остановили – он обмяк. Старый и жалкий, отменивший к себе жалость и еще раз запретивший ее вот сейчас. К нему нельзя было притронуться, никак, не было такого движения, не осталось, каким бы можно было это сделать, не было и кому…
– Мне некому даже рассказать о своей жизни – вы не поймете, – сказал он скорбно и тихо, но даже не театрально. – Ему? – Он ткнул в Коптелова. – Он и так знает. Ему? – Он ткнул в Рудика. – Он, сирота, и так не поймет. Тебе? Ты – и так не знаешь… Это глупости, что я сержусь на твоего отца, – (он не сказал “сына”), – у меня просто нет сил.
Ему налили, но он не выпил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Ну и как же он живет? – спросил притихший и успокоенный, словно даже трезвый и виноватый, дед.
Этот переход, такая перемена – уже не удивляла Леву: он стал свидетелем уже нескольких подобных… Амплитуда поведения деда была столь постоянна и очевидна, что при желании ее, наверно, можно было бы выразить математически в виде некой кривой, причем достаточно было бы уже двух опытов – третий был бы уже проверочным… Эту “кривую” можно описать по-разному, лишь смещая точку начала описания, координаты в графике, где по одной оси откладывается количество водки в миллилитрах, по другой – “кайф”, в каких-нибудь единицах мысли (выбор подобной единицы и есть самое сложное…), выражающих меру самостоятельности, новорожденности и крутизны ее…
Сначала как бы ничего нет: пульсирующее дрожание и неподвижность, весь мир – в рассыпанном и чрезмерном разнообразии, без возможности предпочтения, без воли выбора, – чистое нервическое поле, стрелка дрожит вокруг нуля – похмелье. Принимается доза, но действие ее не мгновенно, а состояние уже критично и невыносимо. Все это разряжается взрывом раздражения и агрессивности – способ преодолеть время и ожидание действия, – поводом для срыва раздражения может служить что угодно, первое попавшееся… В этой, еще тупой, раздражительности проходит некоторое недолгое время, и ее настигает “кайф”. Удовлетворение приводит на секунду к размягчению, к потере последовательности – “о чем бишь я…” – к провалу мутной полуулыбки… И потом происходит перерастание “первого кайфа” в собственно “кайф”: выступление деда, состояние, когда дед – дед: разбегавшиеся до сих пор ум и сердце слиты, мысли и чувства как бы сфокусированы в этом возродившемся центре реальности… И речь эта растет и ширится – и обрывается столь внезапно, будто кончается механический завод. Это так и есть: решительное доказательство “химизма” духовных процессов алкоголика, – “действие кончилось”.
И дед был не только достаточно умен, но и достаточно “сознателен”, чтобы понимать это. Оскорбление алкоголем, унижение от “химизма” собственной мысли (то есть, уже в любом случае, ее условность, относительность, неестественность), неспособность прийти в состояние мысли “наяву” – были предметом особенно сильных, особенно невыносимых терзаний деда, которые, в свою очередь, были тоже унижены и тоже “химизмом”, химизмом похмелья.
Он был оскорблен и унижен, мысль его была унижена в буквальном смысле слова – она не достигала реальности. И если “зрители и слушатели” могли быть удовлетворены и даже восхищены его речью, то это восхищение осколками, периферийным мусором былого здания дедовского духа служило ему дополнительным, непереносимым уже оскорблением, он гневался и выпивал еще и снова гневался в ожидании “кайфа”.
– Ну, и как же он живет? – спросил дед, как бы тихий и виноватый…
Леве представился еще шанс. Обескураженный с самого начала, а теперь и просто напуганный дедом, его бурным нападением, его резкостью, его обвинениями (действительно ведь, скорее уж дед повинен в судьбе Левы, чем Лева – в его судьбе…), он еще раз попробовал истолковать все по-своему, так, как он мог бы все это понять и принять, так, как на самом деле не было…
В этой, внезапно наступившей, тишине и виноватости деда и в том, что тот спросил-таки Леву про отца, про сына, причем то, что дед не называет отца “сыном”, было тут же отмечено Левой с некоторым удовлетворением от собственной наблюдательности – усмотрел он, “как на самом деле страдает старик”, как ему пусто и одиноко без них: без семьи, без какого ни на есть сына… Роль Шекспира в трагедии Лира… у Левы даже в носу защипало от такого предположения чувств. Это он (дед) от несчастий и несправедливости такой неуживчивый и злой, а на самом деле он – добрый (все-таки на Леву произвели сильное впечатление педагоги начального образования: “Ты на самом деле не злой мальчик, ты хороший на самом деле мальчик. Это у тебя наносное. Скажи, кто написал на доске нехорошее слово, – и будешь хороший мальчик…” – и – по головке, головке – первое растление…), на самом деле, думал Лева, все это у деда лишь вызов, “наносное”. Он почти представил, как он, Лева, найдет все-таки, очень постепенно, очень тонко, подход к деду, ключ, растопит лед обид и горя, и, хотя на закате дней, деду улыбнется любовь и очаг… но тут, почти уже рассадив их всех за вечерним чаепитием, увидел он деда рядом с отцом и напротив дяди Диккенса – стало ему на секунду не по себе от такой невозможности, и, чтобы не потерять умиления, он тут же стер эту картинку с внутренней стороны лба, сначала подумав, для перехода, что да, раньше могли еще быть и бывали разные люди (дед и дядя Диккенс), а потом уже снова, окончательным постановлением: что на самом деле дед – нежной души человек, что и доказывается его грубостью.