С прошлой зимы Шубин пробавлялся случайными заработками, да и те выпадали все реже. Серия очерков о самозванцах была подарком судьбы среди сплошных неудач.
Начать он решил с Тимофея Анкудинова, мнимого сына царя Василия Шуйского. Этот человек волновал его с доперестроечных времен, с тех пор как на ночном гурзуфском пляже впервые услышал о нем от бородатого питерского аспиранта-историка, бродяжившего по Крыму с ручным вороненком на плече и двумя прибившимися к нему в Коктебеле столичными антропософками. Из идейных соображений они загорали без лифчиков, а купались только голыми.
Когда-то Шубин думал написать об Анкудинове статью для «Вопросов истории», материал был собран. Популярный очерк – жанр куда более незатейливый. Он нашел папку с выписками и замолотил по клавишам своей «Эрики». В его положении о компьютере нечего было и мечтать.
Анкудинов родился в 1617 году, в Вологде. Его мать звали Соломонидой, отца – Демидом, других детей у них не было. Отец торговал холстами, но позднее перешел в услужение к архиепископу Варлааму, владыке Вологодскому и Великопермскому, и вместе с семьей поселился у него на подворье. Владыка обратил внимание на способного мальчика, приблизил его к себе, в шестнадцать лет женил на своей внучатой племяннице и определил писарем в вологодскую «съезжую избу». Там под началом дьяка Патрикеева он быстро дослужился до подьячего. Когда Патрикеева перевели в Москву, тот взял Анкудинова с собой и пристроил на службу в Новую четверть – приказ, ведавший казенными питейными домами.
Место было благословенное, сюда стекались колоссальные суммы из царевых кабаков и кружал со всей Руси. Наличку с мест привозили медью, при пересчете ее на серебро умный человек никогда не оставался внакладе. Принцип двойной бухгалтерии еще не был известен, финансовые документы составлялись в одном экземпляре. Опытному подьячему не стоило труда подчистить, а то и подменить опись. Тогдашний аудит сводился к допросу свидетелей и графологической экспертизе, но Анкудинов научился так виртуозно подделывать чужой почерк, что никому в голову не приходило заподозрить подлог.
Перед юным провинциалом открылась масса возможностей, круживших ему голову. Деньги сами шли в руки. Доставались они легко, с такой же легкостью он их прогуливал, не думая о завтрашнем дне, но затем взялся за ум, купил дом на Тверской, рядом с подворьем шведского резидента, и переехал туда со всей семьей. Его сын через забор дразнил шведов «салакушниками» и «куриными ворами», за что был выпорот по жалобе посольского пристава. Тогда же Анкудинов начал вкладываться в торговые предприятия, входя в долю с купцами, ездившими за границу. На вино и зернь тоже хватало. Семье перепадало чем дальше, тем меньше. Жена и прежде не упускала случая поставить ему на вид, что всем в жизни он обязан ей и ее дяде-архиепископу, а теперь принялась поминать об этом каждый день, с воплями и слезами. Она требовала от него сидеть вечерами дома, не пить, не гулять, содержать ее вологодскую родню, а оставшиеся деньги отдавать ей на хранение. Анкудинов все чаще стал ночевать на стороне, иногда неделями не появляясь у себя на Тверской.
Поначалу он имел страх божий, но с годами осмелел, утратил чувство меры, как в то время называли инстинкт самосохранения, и в один прекрасный день с ужасом обнаружил, что утаить грех невозможно. В отчаянии он бросился к купцам-компаньонам, те показали ему дулю. Чтобы покрыть растрату, пришлось занимать деньги в разных местах и под большие проценты. Возвращать было нечем, кредиторы потянули его в суд. Часть долгов Анкудинов заплатил, для чего опять запустил руку в приказную кассу, но латать этот тришкин кафтан с каждым разом становилось все тяжелее. На службе надвигалась ревизия, заимодавцы грозили тюрьмой. Самым безжалостным из них оказался его кум, подьячий Посольского приказа Василий Шпилькин. Выезжая с посольствами в Европу, он брал с собой низкосортный пушной товар, не подпадавший под закон о казенной монополии на торговлю мягкой рухлядью, и там сбывал его с огромными барышами. Члены дипломатических миссий пользовались правом беспошлинной торговли, на этом и взошел его капитал, умело преумноженный ростовщичеством. Напрасно Анкудинов взывал к его милосердию, Шпилькин был неумолим.
Архиепископ Варлаам давно умер, отец тоже лежал в могиле, а мать Соломонида провдовела недолго. Она снова вышла замуж и на просьбы сына продать дом и хозяйство, чтобы помочь ему в беде, отвечала отказом. Ждать помощи было неоткуда, впереди маячили кнут и Сибирь. Анкудинов решил бежать за границу, в Польшу.
Собираясь в дорогу, он прихватил с собой бурый камешек размером с перепелиное яйцо, неприметный на вид, но хорошо известный докторам и алхимикам. Это был чудесный камень безвар, имеющий «силу и лечбу великую от порчи и от всякой болезни». Такие камни раз в сто лет находят в коровьих желудках. В свою счастливую пору Анкудинов выиграл его в зернь у пьяного лекаря-немца из Кукуйской слободы и отказался вернуть хозяину, когда наутро, проспавшись, тот хотел выкупить назад свое сокровище. Позднее, загнанный кредиторами, он пытался его продать, но того лекаря не нашел, а другие или не знали безвару настоящей цены, или норовили купить обманом, по дешевке. Анкудинов думал сбыть его за границей. Он полагал, что обманщиков там меньше, чем в Москве, а образованных людей – больше.
Той осенью ему исполнилось двадцать шесть лет. Его дочери шел десятый год, сыну – четвертый. Вечером накануне побега он отвел обоих детей к сослуживцу по имени Григорий Песков, под каким-то предлогом оставил их у него ночевать, а сам вернулся домой, вызвал к заплоту дежурного пристава при жившем через забор шведском резиденте и, стоя перед ним в одной рубахе, матерно попенял ему, что не может уснуть, потому что на дворе у шведов собаки громко брешут. Пристав хорошо запомнил этот разговор.
На исходе был сентябрь 1643 года. Ночи стояли непроглядные, беззвездные, но дожди еще не зарядили, после июльских гроз бабье лето выпарило из бревен всю влагу. В глухой час задолго до рассвета Анкудинов с четырех сторон подпалил собственный дом, предварительно обложив нижние венцы соломой, и скрылся. В набат ударили, когда огонь уже охватил крышу. К счастью, ветра не было, даже ближайшие усадьбы удалось отстоять.
Дознание проводил концовский староста, на нем пристав показал, что сосед с вечера лег спать у себя в избе и, значит, тоже сгорел. Где в ту ночь находилась его жена, осталось неизвестно. Впоследствии утверждали, будто Анкудинов запер ее, спящую, в горнице и сжег дом вместе с ней, но эта официальная правительственная версия вызывала недоверие уже одним тем, что активно использовалась в попытках вернуть беглеца на родину. Предъявляя ему обвинение в женоубийстве, московские эмиссары за рубежом требовали выдать его как преступника уголовного, а не политического.
К обеду Шубин настучал три страницы, но были сомнения, верно ли выбран тон. Он позвал жену и вслух прочел ей написанное.
– Слишком академично, – сказала она. – Как-нибудь свяжи все с сегодняшним днем, а то они тебе меньше заплатят.
Шубин поинтересовался, как она себе это представляет.
Жена взяла со стола чистый лист и вышла с ним в кухню. Минут через десять вернулась, молча подала ему листок и застыла в ожидании приговора. Лицо ее еще туманилось недавним вдохновением.
«Все мы помним, – прочел Шубин, – сколь изощренной бывала наша пропаганда в тех случаях, если сверху поступал заказ оклеветать человека, бежавшего за границу. Его обливали грязью и обвиняли во всех смертных грехах, лишь бы настроить против него общественное мнение на Западе».
– Не нравится? – упавшим голосом спросила жена.
Пришлось признать, что написано неплохо. Она приободрилась.
– Вставь это после истории про его жену.
Шубин обещал, но как только за ней закрылась дверь, сунул листок в кипу черновиков, которые подстилались в мусорное ведро вместо газеты. Газет они теперь не выписывали.
Недостаток аллюзий удалось возместить картиной ночного пожара. Гудело пламя, столбом поднимались к небу огненные брызги, пылающие головни разлетались по Тверской. К утру дом превратился в груду углей, даже медная посуда расплавилась от страшного жара. На пожарище копались разве что нищие, а они человеческих костей не искали. Анкудинов на это и рассчитывал. План строился на том, что его сочтут сгоревшим до зольной трухи, обратившимся в пепел.
«Чтобы перевоплотиться в царевича из рода Шуйских, он должен был стать не беглецом, а мертвецом», – отстучал Шубин последнюю фразу и пошел обедать.
На первое был овсяный суп, на второе – полбаночки детского мясного питания с гречневой кашей. Дефицитная в советское время гречка свободно продавалась в магазинах. Соседка с восьмого этажа, сторонница реформ, умело использовала этот разящий факт в полемике с шубинской тещей. Они вели ее во дворе, выгуливая внуков.
Вечером Жохов перезвонил.
– Ты тогда у Гены рассказывал про монголов, – начал он без предисловий. – Можешь достать монгольскую юрту?
Шубин удивился, но не очень.
– Зачем тебе?
– Понимаешь, у меня тут обрисовался человек из Ташкента, отдает партию узбекских халатов под проценты с продажи. Практически без предоплаты. Берем их, гоним в Ниццу, ставим юрту на Лазурном Берегу и торгуем из нее этими халатами. Ночуем в ней же.
– Юрта монгольская, а халаты узбекские, – сказал Шубин.
Жохов отреагировал мгновенно:
– Да кто там разберет!
По нынешним временам идея была не самой экстравагантной. Теща все время подбивала Шубина подумать о семье и что-нибудь возить на продажу туда, где этого нет. Ей казалось, что нигде, кроме Москвы, нет ничего хорошего, задача сводилась к выбору любого пункта на карте, исключая Ленинград, и любого товара, доступного семейным финансам.
Все вокруг хотели что-то кому-то продать. Недавно соседка с десятого этажа, в прошлом балерина Большого театра, предлагала купить у нее полтора километра телефонного кабеля, лежавшего на заводском складе где-то под Пермью. Она пыталась соблазнить им всех соседей. Жена так долго объясняла ей, что им это не нужно, что почувствовала себя виноватой.
Шубин стал прикидывать, к кому можно обратиться насчет юрты.
– Ну что, достанешь? – спросил Жохов.
– Попробую. Позвони денька через два.
Он обещал, но не позвонил.
Через одиннадцать лет они с женой ехали из Улан-Батора в Эрдене-Дзу. Расстояние от столицы до аймачного центра Хар-Хорин, где находился монастырь, составляло около четырехсот километров. Для старенькой «хонды» Баатара, ровесницы августовского путча, это было немало, но дорога оказалась лучше, чем Шубин ожидал. Идеально прямая, недавно отремонтированная китайскими рабочими трасса вела строго на запад. По обеим ее сторонам плыла голая осенняя степь, лишь иногда на этой однотонной плоскости чуть более темным и рельефным пятном возникала овечья отара, похожая на низко стелющийся над землей дымок. Сколько бы ни было в ней голов, она все равно казалась ничтожной по сравнению с окружающим простором. Рядом с овцами неизменно чернела фигурка всадника. Одинокие юрты показывались вдали не чаще чем раз в четверть часа, парные – еще реже.
Жена смотрела в окно, а Шубин пытался выудить из Баатара крупицы той мудрости, которой оделили его норвежские и корейские миссионеры. Баатар отмалчивался, но в конце концов рассказал, как один из норвежцев говорил им, что не случайно китайский иероглиф «запад» по форме похож на двух людей под деревом. Если буквально перевести это слово, оно означает: место, где двое живут в саду. Эти двое – Адам и Ева, сад – райский. Значит, предки нынешних китайцев знали про Эдем, а потомки позабыли.
– Ты в это веришь? – спросил Шубин.
Баатар поймал в зеркальце его взгляд и покачал головой.
– Китайцы никогда ничего не забывают. Они помнят, что им у нас было хорошо, как в раю, и хотят вернуться.
– Они трудолюбивые. Зря вы их не любите, – сказала жена.
Вдруг Баатар притормозил, указывая вперед и вправо. На обочине стая полудиких монгольских собак безмолвно терзала павшую лошадь. Она лежала на боку, маленькая, с окостеневшими ногами и разорванным животом. Зиявшая в нем красно-сизая полость казалась ненатуральной, как муляж. Неприятно было видеть, что все эти псы, голова к голове роясь у нее во внутренностях, нисколько не мешают друг другу.
Поодаль дожидались своей очереди грифы-стервятники. Они сидели парами, терпеливо и недвижимо, даже не пытаясь ухватить валявшиеся на траве кровавые ошметья. За ними с криком клубились вороны. Их черед должен был настать после того, как насытятся сильнейшие. В природе царил строгий порядок.
– Такова жизнь, – сказал Баатар в ответ на сокрушенные вздохи жены, жалеющей бедную лошадку.
Позже заговорили о приватизации в Монголии. Шубин напомнил ему его же слова, но признать справедливость такого порядка он теперь не пожелал.
5В сентябре у Жохова завелась одна женщина, бывшая скульпторша, не очень молодая и достаточно бедная, для того чтобы рядом с ней чувствовать себя баловнем судьбы. В то время у него намечались серьезные контракты, а она плела и продавала на Измайловском рынке фенечки из цветного бисера. С ваянием покончено было еще при Андропове. Встречались у нее дома, вместе ужинали и за столом прекрасно понимали друг друга, но в постели он или вообще оказывался ни на что не годен, или кончал раньше ее, хотя до последней возможности затягивал процесс, закрывая глаза и, как рекомендовало руководство по тантрийскому сексу, мысленно водя зрачками по желтому, цвета расплавленного золота, четырехлепестковому лотосу.
Решение сесть на него верхом далось ей непросто. Была опасность выйти из образа нежной рукодельницы, хоть как-то ограждавшего ее от мужской грубости, но риск оправдал себя. В этой позиции Жохов оказался на высоте. Потом она в изнеможении припала к нему сверху, а он расслабленно поглаживал ей влажный от пота крестец. Это доказывало натуральность ее заключительных визгов и судорог.
«Ты, оказывается, страстная», – сказал он, деликатно умолчав о собственных скромных впечатлениях.
В ответ, все еще распластавшись на нем, она доверительно шепнула ему в ухо: «Вот так я раньше работала с глиной».
В тот же момент внутри у него что-то щелкнуло, и на следующий раз дело опять не заладилось. Больше он ей не звонил, но после истории с сахаром все-таки набрал ее номер. Там ответил мужской голос.
Хасан знал его адрес и телефон, следовало или заплатить хотя бы часть, или на время куда-то съехать. Снять жилье он не мог, денег оставалось на полмесяца, и то если не пить ничего крепче кефира и покупать продукты на оптовом рынке. Ночевать у Гены нельзя, жена у него яростно оберегала семейный очаг от всех, кого считала собутыльниками мужа. Гена и раньше предпочитал с ней не связываться, а с тех пор как под Новый год его институтская зарплата сравнялась со стоимостью двух бутылок шампанского, окончательно сдал позиции. Попросить в долг у Марика – значит утратить его доверие раз и навсегда. Он, может, и даст, но после этого лучше не обращаться к нему с деловыми предложениями.
Отец четвертый год лежал на кладбище в районном городе на Урале, бывшем железоделательном заводе князей Всеволожских, откуда Жохов четверть века назад уехал учиться в Москву. На мать рассчитывать не приходилось, он сам посылал ей деньги, когда были. На седьмом десятке она по большой любви выскочила замуж за бежавшего из Баку нищего армянского инженера моложе себя на десять лет, и тот камнем повис у нее на шее. Летом за копейки шабашил в передвижной мехколонне, зимой перебивались на одну ее зарплату плюс пенсия и картошка с мичуринского участка. Мать продолжала работать глазным врачом в городской поликлинике.
Из уральской родни в столице прижился только дядька по матери, слесарь-лекальщик шестого разряда и пламенный нумизмат. Эта страсть выжгла в нем все человеческое. Он был холост, при немалых заработках одевался как нищий, питался концентратами и супом из пакетиков, годами взамен отпуска брал денежную компенсацию, чтобы потратить ее на очередной раритет, а выходные проводил на нелегальных сходках в Битцевском парке. Там собирались знатоки императорских профилей на серебре, специалисты по монетным дворам и гуртовым насечкам. Казалось, только смерть вырвет у него из рук эти каталоги и кляссеры, но дух времени проник и в его пыльную келью на Сретенке. Еще до путча он продал свою коллекцию, купил однокомнатную квартиру на Юго-Западе и сдавал ее жуковатому парижанину с бухарскими корнями, возившему в Москву французский маргарин под видом сливочного масла. Сам по-прежнему жил в коммуналке.
Жохов знал его с детства, но последние годы почти не поддерживал с ним отношений. Это была давняя семейная история. После войны дядька работал на единственном в их городе заводе, вообще-то пушечном, но со своим металлургическим производством, тогда же его арестовали за то, что выносил из цеха привезенные на переплавку немецкие, венгерские и румынские монеты. Никому, кроме дядьки, они на дух были не нужны. Державы оси, чтобы сэкономить никель и медь, чеканили их из какого-то невесомого синюшного сплава по цене грош за тонну. На румынских леях вместо свастики красовалась невинная кукуруза, тем не менее они считались фашистскими. Дядьке впаяли пять лет и отправили строить город Воркуту. Жохов помнил, как шестилетним пацаном прибежал со двора домой и увидел в кухне коротко стриженного серолицего человека, молча хлебавшего окрошку. Он запускал ложку в дальний конец тарелки, деланно-вялым движением подгребал к себе квасную жижу с розовыми кубиками колбасы, бережно зачерпывал ее и вдумчиво отправлял в заросший щетиной рот. Колбаса плавала в окрошке густо, как гренки в гороховом супе, но бабушка на разделочной доске резала еще и еще. Глаза у нее были заплаканные.
Пришли с работы мать с отцом. Налепили пельменей, вечером всей семьей собрались за столом. Жохову налили полрюмки кагора. Дядька рассказывал про северное сияние, про огромные, от земли до неба, дымно-красные облака, которые в полярный день при полном безветрии столбами простаивают над тундрой по нескольку часов, совершенно не меняя очертаний. Не было ни бараков, ни вертухаев, ни рвущихся с поводков конвойных овчарок. Только величественная северная природа, ковры из разноцветных лишайников, песцы, олени, лемминги, перелетные птицы.
Все сидели как на лекции. Жохов заскучал и поставил на проигрыватель пластинку с песней о веселом Чико, лучше всех умеющем танцевать самбу, румбу и фокстрот:
Ах, Чико, Чико! Веселый Чико!Веселый Чико прибыл к нам из Порто-Рико…Дядька криво засмеялся и сказал, что это про него. Потом Жохова отправили спать, он уснул, но среди ночи проснулся от скрежета железа по железу. Окно было открыто, возле него стояла мать и, всхлипывая, кухонным ножом соскребала присохший к жестяному карнизу воробьиный помет. За стеной отец и дядька матом орали друг на друга.
Причину Жохов узнал уже студентом. После фронта у дядьки водились деньги от продажи трофейного барахла, незадолго до ареста он одолжил отцу приличную сумму на зимнее пальто для матери и подозревал, будто отец и стукнул на него в органы, чтобы не отдавать долг. Тот все отрицал, в конце концов они помирились, через несколько лет дядька по лимиту прописался в Москве, к праздникам присылал им со знакомым проводником колбасу и мясо, обложенное взятым у мороженщиков искусственным льдом, но при Горбачеве приехал на родину, пошел в КГБ и посмотрел свое следственное дело. Все подтвердилось, он стал требовать публичного покаяния через заводскую многотиражку. Вскоре отец умер от инфаркта. Дядька, извещенный кем-то из родственников, прилетел на похороны, хотя никто его не звал, и на поминках примирительно высказывался в том смысле, что покойный тоже стал жертвой тоталитаризма, сознательно убивающего в человеке основу его самостояния – способность различать добро и зло.
Эта история оставила у Жохова тошнотное чувство неотличимости одного от другого. Привезенные из Восточной Пруссии фарфор и шмотки были не то справедливой компенсацией за дядькины фронтовые лишения, не то добычей мародера. Зимнее пальто с черно-бурой лисой отцу не помогло, мать продолжала ему изменять и одновременно отбирала у него всю зарплату, так что отдать долг он не мог. Это ее ничуть не тревожило. Ей удалось подлизаться к брату и повернуть дело таким образом, что он согласился считать пальто своим подарком сестре, но отец этого не знал. Мать из лучших побуждений ничего ему не говорила, не желая лишать его радости сознавать себя хорошим мужем. Она понятия не имела, что следователь из органов, давно точивший зуб на дядьку за восторженные рассказы о чудесах немецкой бытовой техники, грозил конфисковать покупку, если отец не подпишет уже готовый свидетельский протокол с показаниями о фашистских монетах. Они хорошо шились к обвинению в низкопоклонстве перед тевтонскими садовыми насосами и обогревателями для коровников. Отец больше всего на свете боялся огорчить мать, к тому же следователь внушил ему, что, подписав протокол, он избавит дядьку от худшего. В результате тот загремел в тундру, красавицу лису быстро сточила моль, а злополучное пальто впоследствии перешили на Жохова, он ходил в нем до четвертого класса, невыносимо страдая от того, что оно по-девчачьи запахивается на левую сторону. В школе дразнили, но мать учила его быть выше условностей. Возиться с петлями ей было лень.
После похорон отца Жохов виделся с дядькой всего пару раз при передаче абсолютно не нужных им обоим посылок с родины. Смертельно не хотелось ему звонить, но он позвонил и попросил о встрече.
– Приходи на следующей неделе, – подумав, сказал дядька.
– Раньше-то нельзя?
– Ну, давай в конце недели.
– А еще раньше?
Выяснилось, что можно прямо сейчас.
Вернувшись к себе в комнату, Жохов лег на пол, глубоко засунул руку под диван и вытащил оттуда плоский тяжелый сверток в жирном от пыли полиэтилене. Под ним открылся тускло-серебристый металлический диск размером с ресторанную тарелку, толщиной сантиметров сорок в центре и почти острый по краям. Никто, кроме Гены, о нем не знал.
Налюбовавшись, он переложил диск в чистый пакет и поехал на Сретенку. На Сухаревской, бывшей Колхозной, купил в киоске бутылку «Гурджаани». Водку дядька не употреблял. Через полчаса сидели в его пятнадцатиметровой комнате с новой мебелью в арабском стиле. Бывший оборванец, теперь он смотрелся франтом. Белый пиджак, шейный платок в горошек. Так мог бы выглядеть на пенсии веселый Чико из Порто-Рико, не хватало лишь канотье и гвоздики в петлице. Без женщины тут явно не обошлось. Судя по ее вкусу, она была лет на десять старше Жохова и воспитывалась на голливудских музыкальных комедиях, поставляемых по ленд-лизу вместе с тушенкой и «студебеккерами».
Пили вино, заедая недавно появившимися в Москве плодами манго. Накануне дядька отведал их впервые в жизни и был сильно разочарован. Соседка предупреждала его, что оно того не стоит, но перед смертью ему хотелось попробовать все, что от него прятали большевики.
– Я тут для тебя кое-что приготовил, – сказал он после второго фужера.
На стол лег ветхий тетрадный листок, исписанный посеревшими от старости чернилами. По цвету они почти не отличались от бумаги, если не считать участков линяло-бледной синевы. Местами она переходила в чуть более яркую зелень. Жохов узнал почерк отца.
– Здесь было заложено, – показал дядька потрепанный том без обложки. – Замечательная книга, отец твой всю жизнь ее перечитывал. Я когда на похороны к нему приезжал, взял на память.
Это был «Чингисхан» В.Яна, изданный Наркоматом обороны в 1942 году. Пример героической борьбы среднеазиатских народных масс против монгольских захватчиков имел тогда большое воспитательное значение. Жохов расправил форзац и опять перевел взгляд на листок.
«Дорогая Галина Сергеевна! Никакие санкции не в силах удержать обороты моего сердца, оно упорно продолжает выходить из норматива. Cтраданию моему нет лимита с тех пор, как я узнал вас…»
Отец, работавший в плановом отделе, чуть не полвека назад перекатал у кого-то из сослуживцев и прислал матери это письмо, призванное возвеселить ее сердце. Тогда они еще не были женаты. Позже мать заставляла малолетнего Жохова вслух читать его при гостях. В детстве ему нравилось потешать публику. Он чмокал себя в ладошку, через все застолье посылал матери воздушный поцелуй, задирал подбородок и звонко, как на утреннике, декламировал эту десятилетиями ходившую по рукам бухгалтерскую песнь песней, где менялись лишь имена жестоких дев и подписи страдальцев: «Между моим сердцем и разумом нет баланса, и я не в состоянии привести в ажур проводки, находившиеся в дебете моего сердца. Не могу ли я найти в кредите вашего? Вы ежедневно производите списание со счета моего спокойствия, которое скоро дойдет до дебитового сальдо. Мою любовь, выставленную на ваше имя, вы рекламируете отказом. Вы отпечатались на балансе моей души, и я остался один, как погашенный лимитированный чек на столе у операциониста. Неужели мне придется делать перебивку перфокарт? Целую вас тысячу раз цифрами и прописью».