– Иди, Григорий, к молодому пану, велел позвать.
Григорий входил, становился у притолоки. Евгений Николаевич, щеря редкие широкие зубы, указывал рукой на стул:
– Садись.
Григорий садился на краешек.
– Как тебе нравятся наши лошади?
– Добрые кони. Серый дюже хорош.
– Ты его почаще проезжай. Смотри, намётом не гони.
– Мне дед Сашка толковал.
– А Крепыш как?
– Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо.
Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал:
– Тебе ведь в лагери в мае идти?
– Так точно.
– Я поговорю с атаманом, не пойдешь.
– Покорнейше благодарю.
Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, поглаживал женски белую грудь.
– Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя?
– Он от нее отказался, не отнимет.
– Кто тебе говорил?
– Ездил в станицу за ухналями, видал хуторного одного. Гутарит, збпил Степан втемную. «Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу».
– Аксинья – красивая баба, – говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой.
– Баба ничего, – соглашался Григорий и хмурился.
Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте.
В последние дни он часто просиживал у Григория, в его половине людской. Аксинья чисто выбелила замшевшую в грязи комнату, отмыла наличники окон, выскребла битым кирпичом полы. Бабьим уютом пахло в пустой веселой комнатке. Из подзёмки дышало жаром. Сотник, накинув синего сукна романовский полушубок, шел в людскую. Выбирал такое время, когда Григорий был занят с лошадьми. Приходил сначала на кухню, шутил с Лукерьей и, повернувшись, шел в другую половину. Садился у подзёмки на табуретке, остро сутулил спину, глядел на Аксинью бесстыдным улыбчивым взглядом. Аксинья терялась в его присутствии, дрожали в пальцах спицы, набиравшие петли чулка.
– Как живешь, Аксиньюшка? – спрашивал сотник, наводняя комнатушку синим папиросным дымом.
– Благодарствую.
Аксинья поднимала глаза и, встречаясь с прозрачным взглядом сотника, молчаливо говорившим о его желании, вспыхивала румянцем. Ей было досадно и неприятно глядеть в оголенные светлые глаза Евгения Николаевича. Она невпопад отвечала на разные пустяковые вопросы, норовила поскорее уйти.
– Пойду. Надо уткам зерна всыпать.
– Посиди. Успеешь, – улыбался сотник и дрожал ногами в плотно обтягивающих рейтузах.
Он подолгу расспрашивал Аксинью про ее прежнее житье, играл низкими нотками такого же, как и у отца, голоса, похабничал светлыми, как родниковая вода, глазами.
Управившись, Григорий приходил в людскую. Сотник гасил в глазах недавние огни, угощал его папиросой, уходил.
– Чего он сидел? – глухо, не глядя на Аксинью, спрашивал Григорий.
– А я почем знаю? – Аксинья, вспоминая взгляд сотника, деланно смеялась. – Пришел, сел вот туточка, гля-ка, Гришенька, вот так-то, – она показывала, как сидел сотник, похоже горбатила спину, – и сидит и сидит, ажник тошно, а коленка вострая-превострая.
– Примолвила, что ль, его? – Григорий зло щурился.
– Нужен он мне!
– То-то гляди, а то я его в одночась спихну с крыльца.
Аксинья, улыбаясь, глядела на Григория и не могла понять, серьезно он говорит или шутит.
XV
На четвертой неделе поста сдала зима. На Дону бахромой легли окраинцы, ноздревато припух, поседел подтаявший сверху лед. Вечерами глухо гудела гора, по стариковским приметам – к морозу, а на самом деле – вплотную подходила оттепель. По утрам легкие ледозвонили заморозки, а к полудню земля отходила и пахло мартом, примороженной корой вишневых деревьев, прелой соломой.
Мирон Григорьевич исподволь готовился к пахоте, пополневшими днями возился под навесом сарая, тесал зубья к боронам, вместе с Гетьком делал два новых колесных стана. Дед Гришака говел на четвертой неделе. Приходил из церкви почерневший от холода, жаловался снохе:
– Заморил поп, никудышный служака, да-с, служит, как яишник с возом едет. Это беда!
– Вы бы, батя, на страстной неделе говели, все потеплеет к тому времени.
– Ты мне Наташку покличь. Пущай она чулки потолще свяжет, а в таких-то голопятых и серый бирюк с пару зайдется.
Наталья жила у отца, «как хохол на отживе»: ей все казалось, что Григорий вернется к ней, сердцем ждала, не вслушиваясь в трезвый нашепот разума; исходила ночами в жгучей тоске, крушилась, растоптанная нежданной, незаслуженной обидой. А к этому прибавилось другое, и Наталья с холодным страхом шла к концу, ночами металась в своей девичьей горенке, как подстреленный чибис по ендовной куге. С первых дней по-иному стал поглядывать на нее Митька, а однажды, прихватив Наталью в сенцах, прямо спросил:
– Скучаешь по Гришке?
– А что тебе?
– Тоску твою хочу разогнать…
Наталья взглянула ему в глаза и ужаснулась в душе своей догадке. Играл Митька зелеными кошачьими глазами, маслено блестел в темноте сеней разрезами зрачков. Наталья, хлопнув дверью, вскочила в боковушку к деду Гришаке и долго стояла, прислушиваясь к тревожному трепету сердца. На другой день после этого Митька подошел к ней на базу. Он метал скотине сено, и на прямых его волосах, на папахе шпанского меха висели зеленые травяные былки. Наталья отгоняла от свиного корыта увивавшихся собак.
– Ты не мордуйся, Наташка…
– Я бате зашумлю! – крикнула Наталья, закрываясь от него руками.
– Тю, сдурела!
– Уйди, проклятый!..
– Ну, чего шумишь?
– Уйди, Митька! Зараз пойду и расскажу бате!.. Какими ты глазами на меня глядишь? И-и-и, бессовестный!.. Как тебя земля держит!
– А вот держит и не гнется. – Митька в подтверждение топнул сапогами и подпер бока.
– Не лезь ко мне, Митрий!
– Зараз я и не лезу, а ночью приду. Ей-богу, приду.
Наталья ушла с база, содрогаясь. Вечером постелила себе на сундуке, положила с собой младшую сестренку. Ночь проворочалась, горячечными глазами вклиниваясь в темноту. Шороха ждала, чтобы крикнуть на весь дом, но тишина нарушалась только сапом спящего рядом, за стенкой, деда Гришаки да редкими всхрапами разметавшейся под боком сестры.
Отравленная бабьим неусыпным горем, разматывалась пряжа дней.
Митька, не изживший давнего своего позора со сватовством, ходил хмурый и злой. По вечерам уходил на игрища и редко приходил домой рано, все больше заря выкидывала. Путался с гулящими жалмерками, ходил к Степану играть в очко. Мирон Григорьевич до поры до времени молчал, приглядывался.
Как-то перед пасхой Наталья встретила около моховского магазина Пантелея Прокофьевича. Он окликнул ее первый:
– Погоди-ка на-часок.
Наталья остановилась. Затосковала, глянув на горбоносое, смутно напоминавшее Григория лицо свекра.
– Ты чего ж к старикам не заглянешь? – смущенно обегая ее глазами, заговорил старик, словно сам был виноват перед Натальей. – Баба там по тебе соскучилась: что да чего ты там… Ну, как живешь-можешь?
Наталья оправилась от безотчетного смущения.
– Спасибочко… – и, запнувшись (хотела назвать батей), смутившись, докончила: – Пантелей Прокофьевич.
– Что ж не наведаешься к нам?
– По хозяйству… работаю.
– Гришка наш, эх!.. – Старик горько закрутил головой. – Подковал он нас, стервец… Как ладно зажили было-к…
– Что ж, батя… – высоким, рвущимся голосом зазвенела Наталья, – не судьба, видать.
Пантелей Прокофьевич растерянно засуетился, глянув в глаза Натальи, налитые слезами. Губы ее сводило, усилие держало слезы.
– Прощай, милушка!.. Ты не горюй по нем, по сукинову сыну, он ногтя твоего не стоит. Он, может, вернется. Повидать бы мне его, уж я доберусь!
Наталья пошла, вобрав голову в плечи, как побитая. Пантелей Прокофьевич долго топтался на одном месте, будто сразу хотел перейти на рысь. Наталья, заворачивая за угол, оглянулась: свекор хромал по площади, с силой налегая на костыль.
XVI
У Штокмана стали собираться реже. Подходила весна. Хуторцы готовились к весенней работе; лишь с мельницы приходили Валет с Давыдкой и машинист Иван Алексеевич. В страстной четверг перед вечером собрались в мастерской. Штокман сидел на верстаке, подчищая напилком сделанное из серебряного полтинника кольцо. В окно ложилась вязанка лучей закатного солнца. Розовый, с желтизной, лежал на полу пыльный квадрат. Иван Алексеевич крутил в руках клещи-кусачки.
– Надысь был у хозяина, ходил толковать о поршне. Надо в Миллерово везть, там дадут ему рахунку[14], а мы что же можем поделать? Трещина образовалась вот какая, – неизвестно кому показал Иван Алексеевич на мизинце размер трещины.
– Там ведь завод, кажется, есть? – спросил Штокман, двигая напилком, сея вокруг пальца тончайшую серебряную пыль.
– Мартеновский. Мне припало в прошлом году побывать.
– Много рабочих?
– До черта. Сотни четыре.
– Ну, как они? – Штокман, работая, встряхивал головой, и слова падали раздельно, как у заики.
– Им-то житье. Это тебе не пролетарии, а так… навоз.
– Почему же это? – поинтересовался Валет, сидя рядом со Штокманом, скрестив под коленями куценькие, обрубковатые пальцы.
Давыдка-вальцовщик, седой от мучной пыли, набившейся в волосы, ходил по мастерской, разбрызгивая чириками шуршащую пену стружек, с улыбкой прислушиваясь к сухому пахучему шелесту. Казалось ему, что идет он по буераку, занесенному багряным листопадом, листья мягко уминаются, а под ними – юная упругость сырой буерачной земли.
– А потому это, что все они зажиточные. Каждый имеет свой домик, свою бабу со всяким удовольствием. А тут к тому ишо половина из них баптисты. Сам хозяин – проповедник у них, ну, и рука руку моет, а на обеих грязи мотыгой не соскребешь.
– Иван Алексеевич, какие это баптисты? – остановился Давыдка, уловив незнакомое слово.
– Баптисты-то? По-своему в бога веруют. Навроде полипонов[15].
– Каждый дурак по-своему с ума сходит, – добавил Валет.
– Ну, так вот, прихожу я к Сергею Платоновичу, – продолжал Иван Алексеевич начатый рассказ, – у него Атепин-Цаца сидит. «Погоди, говорит, в прихожей». Сел, дожидаюсь. Сквозь дверей слышу разговор ихний. Сам расписывает Атепину: мол, очень скоро должна произойтить война с немцами, вычитал из книжки, а Цаца знаешь, как он гутарит? «Конецно, гутарит, я с вами не согласный насцет войны».
Иван Алексеевич так похоже передразнил Атепина, что Давыдка, округлив рот, пустил короткий смешок, но, глянув на язвительную мину Валета, смолк.
– «Война с Россией не могет быть, потому цто Германия правдается нашим хлебом», – продолжал Иван Алексеевич пересказ слышанного разговора. – Тут вступается ишо один, по голосу не спознал, а посля оказался пана Листницкого сын, офицер. «Война, дескать, будет промеж Германией и Францией за виноградные поля, а мы тут ни при чем».
– Ты, Осип Давидович, как думаешь? – обратился Иван Алексеевич к Штокману.
– Я предсказывать не умею, – уклончиво ответил тот, на вытянутой руке сосредоточенно рассматривая отделанное кольцо.
– Задерутся они – быть и нам там. Хошь не хошь, а придется, за волосы притянут, – рассуждал Валет.
– Тут, ребятки, вот какое дело… – заговорил Штокман, мягко освобождая кусачки из пальцев Ивана Алексеевича.
Говорил он серьезно, как видно собираясь основательно растолковать. Валет удобнее подхватил сползавшие с верстака ноги, на лице Давыдки округлились губы, не прикрывая влажной кипени плотных зубов. Штокман с присущей ему яркостью, сжато, в твердых фразах обрисовал борьбу капиталистических государств за рынки и колонии. В конце его возмущенно перебил Иван Алексеевич:
– Погоди, а мы-то тут при чем?
– У тебя и у других таких же головы будут болеть с чужого похмелья, – улыбнулся Штокман.
– Ты не будь дитем, – язвил Валет, – старая поговорка: «Паны дерутся, а у холопов чубы трясутся».
– У-у-гу-м. – Иван Алексеевич насупился, дробя какую-то громоздкую, неподатливую глыбу мыслей.
– Листницкий этот чего прибивается к Моховым? Не за дочерью его топчет? – спросил Давыдка.
– Там уже коршуновский потомок топтался… – злословил Валет.
– Слышишь, Иван Алексеевич? Офицер чего там нюхает? Иван Алексеевич встрепенулся, словно кнутом его под коленки жиганули.
– А? Что гутаришь?
– Задремал, дядя!.. Про Листницкого разговор.
– На станцию едет. Да, ишо новостишка: оттель выхожу, на крыльце – кто бы вы думали? Гришка Мелехов. Стоит с кнутиком. Спрашиваю: «Ты чего тут, Григорий?» – «Листницкого пана везу на Миллеровскую».
– Он у них в кучерах, – вступился Давыдка.
– С панского стола объедки схватывает.
– Ты, Валет, как цепной кобель, любого обрешешь.
Разговор на минуту смолк. Иван Алексеевич поднялся идти.
– Ты не к стоянию спешишь? – съехидничал напоследок Валет.
– Мне каждый день стояние.
Штокман проводил всегдашних гостей; замкнув мастерскую, пошел в дом.
В ночь под пасху небо затянуло черногрудыми тучами, накрапывал дождь. Отсыревшая темнота давила хутор. На Дону, уже в сумерках, с протяжным, перекатистым стоном хрястнул лед, и первая с шорохом вылезла из воды, сжатая массивом поломанного льда, крыга. Лед разом взломало на протяжении четырех верст, до первого от хутора колена. Пошел стор. Под мерные удары церковного колокола на Дону, сотрясая берега, крушились, сталкиваясь, ледяные поля. У колена, там, где Дон, избочившись, заворачивает влево, образовался затор. Гул и скрежет налезающих крыг доносило до хутора. В церковной ограде, испещренной блестками талых лужиц, гуртовались парни. Из церкви через распахнутые двери на паперть, с паперти в ограду сползали гулкие звуки чтения, в решетчатых окнах праздничный и отрадный переливался свет, а в ограде парни щупали повизгивавших тихонько девок, целовались, вполголоса рассказывали похабные истории.
В церковной караулке толпились казаки, приехавшие к светлому богослужению с ближних и дальних хуторов. Сморенные усталью и духотой, висевшей в караулке, люди спали на лавках и у подоконников, на полу.
На поломанных порожках курили, переговаривались о погоде и озимых.
– Ваши хуторные как на поля выедут?
– На фоминой тронутся, должно.
– То-то добришша, у вас ить там песчаная степь.
– Супесь, по энту сторону лога – солончаки.
– Теперича земля напитается.
– Прошлый год мы пахали – земля как хрящ, до бесконца краю клёклая.
– Дунька, ты где? – тоненьким голосом пищало внизу у крыльца караулки.
А у церковной калитки чей-то сиплый грубый голос бубнил:
– Нашли где целоваться, ах вы… Брысь отседа, пакостники! Приспичило вам!
– Тебе пары нету? Иди нашу сучку целуй, – резонил из темноты молодой ломкий голос.
– Су-у-учку? А вот я тебе…
Вязкий топот перебирающих в беге ног, порсканье и шелест девичьих юбок.
С крыши стеклянная звень падающей капели; и снова тот же медленный, тягучий, как черноземная грязь, голос:
– Запашник надысь торговал у Прохора, давал ему двенадцать целковых – угинается. Энтот не продешевит…
На Дону – плавный шелест, шорох, хруст. Будто внизу за хутором идет принаряженная, мощная, ростом с тополь, баба, шелестя невиданно большим подолом.
В полночь, когда закрутела кисельная чернота, к ограде верхом на незаседланном коне подъехал Митька Коршунов. Слез, привязал к гриве повод уздечки, хлопнул горячившуюся лошадь ладонью. Постоял, прислушиваясь к чавканью копыт, и, оправляя пояс, пошел в ограду. На паперти снял папаху, согнул в поклоне подбритую неровною скобкой голову, расталкивая баб, протискался к алтарю. По левую сторону черным табуном густились казаки, по правую цвела пестрая смесь бабьих нарядов. Митька разыскал глазами стоявшего в первом ряду отца, подошел к нему. Перехватил у локтя руку Мирона Григорьевича, поднимавшуюся в крестном знамении, шепнул в заволосатевшее ухо:
– Батя, выдь на-час.
Пробираясь сквозь сплошную завесу различных запахов, Митька дрожал ноздрями: валили с ног чад горячего воска, дух разопревших в поту бабьих тел, могильная вонь слежалых нарядов (тех, которые вынимаются из-под испода сундуков только на рождество да на пасху), разило мокрой обувной кожей, нафталином, выделениями говельщицких изголодавшихся желудков.
На паперти Митька, грудью прижимаясь к отцову плечу, сказал:
– Наталья помирает!
XVII
Григорий вернулся из Миллерова, куда отвозил Евгения, в вербное воскресенье. Оттепель съела снег; дорога испортилась в каких-нибудь два дня.
В Ольховом Рогу, украинской слободе, в двадцати пяти верстах от станции, переправляясь через речку, едва не утопил лошадей. В слободу приехал перед вечером. За прошедшую ночь лед поломало, пронесло, и речка, пополняемая коричневыми потоками талой воды, пухла, пенилась, подступая к улочкам.
Постоялый двор, где останавливались кормить лошадей по дороге на станцию, был на той стороне. За ночь могло еще больше прибыть воды, и Григорий решил переправиться.
Подъехал к тому месту, где сутки назад переезжал по льду; вышедшая из берегов речка гнала по раздвинувшемуся руслу грязные воды, легко кружила на середине отрезок плетня и половинку колесного обода. На оголенном от снега песке виднелись притертые санными полозьями свежие следы. Григорий остановил потных, со шмотьями мыла между ног, лошадей и соскочил с саней рассмотреть следы. Подреза прорезали тонкие полоски. У воды след слегка заворачивал влево, тонул в воде. Григорий смерил расстояние взглядом: двадцать саженей – самое большее. Подошел к лошадям проверить запряжку. В это время из крайнего двора вышел, направляясь к Григорию, пожилой, в лисьем треухе украинец.
– Ездют тут? – спросил Григорий, махая вожжами на коричневый перекипающий поток.
– Та издють. Ноне утром проихалы.
– Глубоко?
– Ни. В сани, мабуть, зальется.
Григорий подобрал вожжи и, готовя кнут, толкнул лошадей коротким повелительным «но!»… Лошади, храпя и нюхая воду, пошли нехотя.
– Но! – Григорий свистнул кнутом, привставая на козлах.
Гнедой широкозадый конь, левый в запряжке, мотнул головой – была не была! – и рывком натянул постромки. Григорий искоса глянул под ноги: вода клехтала у грядушки саней. Лошадям сначала по колено, потом сразу по грудь. Григорий хотел повернуть обратно, но лошади сорвались и, всхрапнув, поплыли. Задок саней занесло, поворачивая лошадей головами на течение. Через спины их перекатами шла вода, сани колыхало и стремительно тянуло назад.
– А-я-яй!.. А-а-яй, правь!.. – горланил, бегая по берегу, украинец и зачем-то махал сдернутым с головы лисьим треухом.
Григорий в диком остервенении, не переставая, улюлюкал, понукал лошадей. Вода курчавилась за оседавшими санями мелкими воронками. Сани резко стукнуло о торчавшую из воды сваю (след унесенного моста) и перевернуло с диковинной ловкостью. Охнув, Григорий окунулся с головой, но вожжей не выпустил. Его тянуло за полы полушубка, за ноги, влекло с мягкой настойчивостью, переворачивая возле колыхавшихся саней. Он успел ухватиться левой рукой за полоз, бросил вожжи, задыхаясь, стал перехватываться руками, добираясь до барка. Он уже схватил было пальцами окованный конец барка – в этот миг Гнедой, сопротивлявшийся течению, с силой ударил его задней ногой в колено. Захлебываясь, Григорий перекинулся руками и уцепился за постромку. Его отрывало от лошадей, разжимало пальцы с удвоенной силой. Весь в огненных колючках холода, он дотянулся до головы Гнедого, и прямо в расширенные зрачки Григория вонзила лошадь бешеный, налитый смертельным ужасом взгляд своих кровянистых глаз.
Несколько раз упускал Григорий ослизлые ремни поводьев; заплывал, хватал, но поводья выскальзывали из пальцев; как-то схватил – и внезапно черкнул ногами землю.
– Но-о-о!!! – Вытягиваясь до предела, метнулся вперед и упал на пенистой отмели, сбитый с ног лошадиной грудью.
Лошади, подмяв его, вихрем вырвали из воды сани; обессиленные, в дымящейся дрожи мокрых спин, стали в нескольких шагах.
Не чувствуя боли, Григорий вскочил на ноги; холод облепил его, будто нестерпимо горячим тестом. Григорий дрожал больше, чем лошади, чувствовал, что на ногах он так же слаб сейчас, как грудной ребенок. Опамятовался и, перевернув сани на полозья, согревая лошадей, пустил их намётом. В улицу влетел, как в атаке, – в первые же раскрытые ворота направил лошадей, не замедляя бега.
Хозяин попался радушный. К лошадям послал сына, а сам помог Григорию раздеться и тоном, не допускавшим никаких возражений, приказал жене:
– Затопляй печь!
Григорий отлежался на печи, в хозяйских штанах, пока высушилась одежда; повечеряв постными щами, лег спать.
Выехал он ни свет ни заря. Лежал впереди путь в сто тридцать пять верст, и дорога́ была каждая минута. Грозила степная весенняя распутица; в каждом ярке и каждой балке – шумные потоки снеговой воды.
Черная оголенная дорога резала лошадей. По заморозку-утреннику дотянул до тавричанского участка, лежавшего в четырех верстах от дороги, и стал на развилке. Дымились потные лошади, позади лежал сверкающий на земле след полозьев. Григорий бросил в участке сани, подвязал лошадям хвосты, поехал верхом, ведя вторую лошадь в поводу. Утром в вербное воскресенье добрался до Ягодного.
Старый пан выслушал подробный рассказ о дороге, пошел глянуть на лошадей. Сашка водил их по двору, сердито поглядывая на их глубоко ввалившиеся бока.
– Как лошади? – спросил пан, подходя.
– Само собой понятно, – буркнул Сашка, не останавливаясь, сотрясая седую прозелень круглой бороды.
– Не перегнал?
– Нету. Гнедой грудь потер хомутом. Пустяковина.
– Отдыхай. – Пан повел рукою в сторону дожидавшегося Григория.
Тот пошел в людскую, но отдохнуть пришлось только ночь. На следующий день утром пришел Вениамин в новой сатиновой голубой рубахе, в жирке всегдашней улыбки.
– Григорий, к пану. Сейчас же!
Генерал шлепал по залу в валеных туфлях. Григорий раз кашлянул, переминаясь с ноги на ногу у дверей зала, в другой – пан поднял голову.
– Тебе чего?
– Вениамин покликал.
– Ах да. Иди седлай жеребца и Крепыша. Скажи, чтоб Лукерья не выносила собакам. На охоту!
Григорий повернулся идти. Пан вернул его окликом:
– Слышишь? Поедешь со мной.
Аксинья сунула в карман Григорьева полушубка пресную пышку, пришептывая:
– Поисть не даст, вражина!.. Мордуют его черти. Ты б, Гриша, хучь шарф повязал.
Григорий подвел к палисаднику оседланных лошадей, свистом созвал собак. Пан вышел в поддевке синего сукна, подпоясанной наборным ремнем. За плечом висела никелевая с пробковыми стенками фляга; свисая с руки, гадюкой волочился позади витой арапник.
Держа поводья, Григорий наблюдал за стариком и удивился легкости, с какой тот метнул на седло свое костистое старое тело.
– За мной держи, – коротко приказал генерал, рукой в перчатке ласково разбирая поводья.
Под Григорием взыграл и пошел боком, по-кочетиному неся голову, четырехлеток жеребец. Он был не кован на задние и, попадая на гладкий ледок, оскользался, приседая наддавал на все ноги. В сутуловатой, но надежной посадке баюкался на широкой спине Крепыша старый пан.
– Мы куда? – равняясь, спросил Григорий.
– К Ольшанскому буераку, – густым басом отозвался пан.
Лошади шли дружно. Жеребец просил поводьев, по-лебединому изгибая короткую шею, косил выпуклым глазом на седока, норовил укусить за колено. Поднялись на изволок, и пан пустил Крепыша машистой рысью. Собаки бежали позади Григория, раскинувшись короткой цепкой. Черная старая сука бежала, касаясь горбатой мордой кончика лошадиного хвоста. Жеребец приседал, горячась, хотел лягнуть назойливую суку, но та приотставала, тоскующим старушечьим взглядом ловила взгляд оглядывавшегося Григория.
До Ольшанского буерака добрались в полчаса. Пан поехал по буерачной хребтине, лохматой от коричневого старюки-бурьяна. Григорий спустился, осторожно вглядываясь в промытое, изъязвленное провалами днище буерака. Изредка поглядывал на пана. Сквозь стальную сизь голого и редкого ольшаника видна была четкая, как нарисованная, фигура старика. Припадая к луке, он привстал на стременах, и на спине его синё морщинилась перетянутая казачьим поясом поддевка. Собаки шли по холмистому изволоку, держались кучей. Переезжая крутую промоину, Григорий свесился с седла.
«Закурить бы. Зараз пущу повод и достану кисет», – подумал он, снимая перчатку, шурша в кармане бумагой.
– Трави!.. – ружейным выстрелом гукнул за буерачной хребтиной крик.
Григорий вздернул голову; на острогорбый гребень выскочил пан и, высоко подняв арапник, пустил Крепыша карьером.
– Трави!
Пересекая хлюпкое, заросшее кугой и камышаткой днище буерака, скользя и пригибаясь к земле, быстро бежал грязно-бурый, клочковатый в пахах, невылинявший волк. Перепрыгнув ложок, он стал и, живо повернувшись боком, увидел собак. Они шли на него лавой, охватывая подковой, отрезая от леса, начинавшегося в конце буерака.