Роджер задумался. Хаксли и Кук, Гумбольд и Холмс? Роберт, Льюис, Чарлз, Фредерик. Тут была книга в красном переплете «Опухоли головного и спинного мозга» Эвариста Трента и еще одна – «Закон и общество» Голдинга Фрейзера, тоже в красном. Ему нравился красный цвет. Может, он станет доктором, а может, юристом, поэтому выбрал и то и другое.
И доктор Джиллис, вернувшись, вписал в письмо имя – Трент Фрейзер.
Утром 26 июля Роджер, решив, что нет необходимости обсуждать свои планы с матерью, отправился в Чикаго. Ее отношения с дочерьми были как ландшафт в хорошую погоду – ясные и немного холодноватые, а отношения с сыном – тот же ландшафт, только в бурю. Он ее обожал, но она часто его возмущала. Мать осознавала свои ошибки и корила себя за то, что всю любовь отдавала мужу, а детям мало что оставалось. И мать с сыном редко заглядывали друг другу в глаза, каждый и так понимал мысли другого, а для такой связи проявления нежности совсем не обязательны. Они безгранично любили друг друга и страдали оттого, что между ними стоял Джон Эшли, совершенно неспособный страдать и понимать, что является причиной чьих-то страданий.
София молча наблюдала, как брат пакует небольшой саквояж, чудом уцелевший после визита торговца подержанным товаром, потом поднялась наверх и принесла выстиранную и выглаженную матерью и Лили одежду и с кухни – пакет с нарезанным хлебом, без масла, но намазанный ореховой пастой домашнего приготовления и яблочным повидлом. Было семь часов утра, когда они вышли на крокетную площадку, в ту ее часть, которую не было видно из дома. Там Роджер опустился перед сестрой на колено, чтобы их лица оказались на одном уровне, и попросил:
– Софи, дорогая, ты не должна унывать: слышать об этом не хочу. Оставайся такой, какая есть. Это только наше с тобой дело. Я буду писать матери раз в месяц и посылать немного денег, но не стану открывать свое новое имя и адрес. Ты понимаешь почему: полицейские будут вскрывать каждое письмо, которое придет в наш дом, – а я не хочу, чтобы полиции стало известно, где я нахожусь. Это означает, что мама не сможет мне ответить, однако в течение полугода – а может быть, и больше – мне не нужно от нее никаких писем. Я должен полностью сосредоточиться на другом, и ты понимаешь, на чем, ведь так?
– На деньгах, – пробормотала Софи.
– Верно. Но я буду писать и тебе, тоже раз в месяц, только эти письма стану отправлять на адрес Порки, так что никто ничего не узнает. Поэтому слушай и запоминай. Первые несколько дней после пятнадцатого числа каждого месяца тебе придется ходить по улице, где работает Порки, мимо его окошка, но так, чтобы никто не заметил, что тебя интересует. Краешком глаза посмотри, вывесил ли он календарь: ну, ты помнишь, тот самый, с миленькой девушкой, что я подарил ему на прошлое Рождество. Если увидишь календарь, знай: для тебя есть письмо, – но в будку не заходи, просто вернись домой, найди какую-нибудь старую обувку и возвращайся к Порки как обычная клиентка. Никто – запомни, никто! – не должен знать, что мы пересылаем письма через него, иначе мы втянем его в неприятности. Он, как самый преданный наш друг, сам это предложил. Каждый раз в конверт с письмом для тебя я буду вкладывать еще один, уже с маркой и с моим адресом, а также с чистым листом бумаги, чтобы ты могла написать ответ. Когда стемнеет, дойдешь до почтовой конторы и бросишь письмо в ящик на углу. Это довольно большой крюк, но другого выхода нет. Пиши мне обо всем, что здесь происходит, ничего не скрывая: о маме, о сестрах, о том, как тут у вас идут дела, – и только правду. Это главное, о чем я тебя прошу.
Софи быстро кивнула, а Роджер продолжил:
– Теперь вот еще что: то, что произошло с папой, совершенно неважно. Важно другое – то, что начинается сейчас, что начинаем мы с тобой. Оставайся такой же, какой была. Не вздумай делать глупости, как большинство девчонок. Нам нужна ясная голова. Нам придется приложить максимум усилий, чтобы достать деньги. Даже если придется ради мамы их украсть, я готов.
Софи все это понимала, но для нее было важно другое, поэтому она тихо попросила:
– Ты должен мне тоже кое-что пообещать, Роджер. Дай честное слово, что что и ты ничего не будешь утаивать, – например, если вдруг заболеешь или еще что.
Роджер поднялся.
– Не проси меня об этом, Софи: у мужчин все по-другому, – но обещаю быть максимально правдивым.
– Нет-нет, Роджер! Я не могу пообещать писать тебе только правду, если ты не пообещаешь мне того же. Как можно требовать от меня быть храброй, если не объяснить зачем?
Это было столкновение характеров, и Роджер сдался:
– Ладно, обещаю. Это обоюдное соглашение.
София подняла на него глаза, и выражение ее лица он запомнил на всю жизнь, как и слова, которые она произнесла:
– И вот что я тебе скажу: если тебе что-нибудь понадобится в этом мире: деньги или еще что-то, – все достану и вообще все смогу.
– Я это знаю. – Он сунул руку в карман и вытащил пять долларов. – Софи, в ночь, когда сбежал из-под стражи, папа прислал мне свои золотые часы. Вчера я продал их мистеру Кери за сорок долларов и тридцать из них отдал маме, пять оставил себе, а вот эти отдаю тебе. Думаю, сейчас маме не до того, чтобы думать о деньгах: покупками занимаешься ты, – поэтому припрячь эту пятерку до тех пор, пока она действительно не понадобится.
И сразу же без дополнительных объяснений протянул ей свое самое главное сокровище – три наконечника кангахильских стрел из зеленого кварца, хризопраза.
– Ладно, я, пожалуй, пойду.
– Роджер, папа будет нам писать?
– Я сам об этом думаю, но не представляю, как это осуществить, не доставив и себе, и нам новых неприятностей. Ты же понимаешь, что он теперь вне закона. Спустя какое-то время – может, несколько лет – он, конечно, найдет способ связаться с нами, а сейчас, как мне кажется, самое лучшее – это на время забыть о нем и просто продолжать жить, вот и все.
София кивнула и шепотом спросила:
– А чем ты собираешься заниматься? В смысле, кем станешь?
Ее вопрос являлся лишь уточнением, в какой именно области он станет великим, и Роджер это понял.
– Пока не знаю, Софи.
Он не стал ее целовать: просто улыбнулся, кивнул и крепко сжал локти.
– А сейчас иди в дом и сделай так, чтобы мама не вышла на кухню, пока я не заберу плащ и не уйду через черный ход.
– Нет, Роджер, ты должен попрощаться с мамой! Ты ведь у нас единственный мужчина в доме. Пожалуйста!
Сглотнув комок в горле, он расправил плечи.
– Ладно, Софи, будь по-твоему.
– Она в гостиной шьет, – как и вчера вечером.
Поднявшись по ступенькам к задней двери, Роджер сделал вид, будто что-то забыл, и, миновав передний холл, вошел в гостиную.
– Мама, мне пора.
Покачнувшись, та поднялась. Она прекрасно знала, что сын – как и все Эшли – не любил целоваться, терпеть не мог праздновать день рождения и Рождество, ненавидел выносить сор из избы. Беата опять стала задыхаться, поэтому слова ее были едва слышны, тем более что произнесла она их на языке своего детства:
– Gott behutte dich, mein Sonn![2]
– До свидания, мама.
Он ушел. В первый – и единственный раз в жизни – Беата Эшли упала в обморок.
Что-то так и осталось невысказанным в разговоре Софии с братом на крикетной площадке.
Тех, кто не может платить налоги, отправляют в приют для неимущих. Таковой имелся в Гошене, в четырнадцати милях от Коултауна, и был словно черная туча, висевшая над жителями Кангахила и Гримбла. Даже оказаться в тюрьме считалось менее позорным, чем переехать в Гошен, однако его постояльцы наслаждались комфортом, которого у них никогда не было. Кормили здесь регулярно и сытно. Постельное белье меняли два раза в месяц. Виды с просторных веранд поднимали настроение. В воздухе не висело угольной пыли. Женщины занимались шитьем для больниц штата, мужчины работали на молочной ферме и в огороде, а зимой мастерили мебель. Правда, в коридорах постоянно воняло кислой капустой, но этот запах не казался отвратительным тем, кто жил в нужде. Здесь тоже можно было приятно проводить время, но никто не улыбался, не проявлял доброты – тяжесть стыда сокрушала людей. Пять дней в неделю заведение было тюрьмой, а в дни посещения родственников превращалось в ад. «Как ты себя чувствуешь, бабуля?» «Они хорошо с тобой обращаются, дядя Джо?» Переехать в Гошен означало, что ваша жизнь потерпела крах. Христианская религия, как ее понимали в Коултауне, устанавливала тесную связь между любовью Бога к человеку и деньгами. Бедность не только несчастье в глазах общества, это еще и очевидное свидетельство отпадения от Божественной благодати. Бог ведь обещал, что не допустит страданий выше человеческих сил, и получалось, что неимущие оказывались и вне земного, и вне небесного порядка вещей.
Для детей Гошен обладал своеобразной притягательностью пополам с ужасом. Среди одноклассников Роджера и Софии было несколько таких, чьи родственники жили в приюте. Им частенько приходилось испытывать на себе проявления детской жестокости: «Эй, ты, вали к себе в Гошен!» Все в городе слышали разговоры о том, как в приют отправили миссис Кавано. Она жила в огромном, заложенном и перезаложенном доме рядом с масонской ложей. И не платила налоги годами. Кормили ее прихожане баптистской церкви, которые по очереди приходили и оставляли ей пакеты с едой у задней двери. Но роковой день все-таки настал. Она кинулась на чердак, чтобы спрятаться там, пока объявившаяся вдруг в доме матрона принялась паковать ее вещи. Миссис Кавано буквально вытащили на улицу: когда несли по ступенькам, она, поджав ноги, цеплялась за косяки дверей и вопила что есть мочи. Потом старуху погрузили на телегу, как бодливую корову. Стоял июнь месяц, и окна у соседей были нараспашку. При криках женщины, огласивших улицу: «Помогите! Хоть кто-нибудь способен мне помочь?» – Когда-то миссис Кавано была гордой, счастливой и богатой, но Бог отвернулся от нее. Роджер и София знали, что их мать сойдет вниз и сядет в телегу из Гошена, как королева, и понимали, что только они могут уберечь ее от этого.
София сразу же нашла себе занятие. Была середина лета. Купив дюжину лимонов, – с небольшой тележкой, на которой возила корм для кур, она отправилась в лавку Биксби и купила на пять центов льда, потом написала два ценника: «Мятный лимонад – 3 цента» и «Книги – 10 центов». Из ящика для апельсинов устроив прилавок, София ставила его возле железнодорожной станции за пятнадцать минут до прибытия и отправления каждого из пяти дневных поездов, которые делали здесь остановку. У нее имелось также ведро с водой для мытья стаканов. На прилавок рядом с кувшином лимонада она ставила букетик цветов. Начальник станции лично принес ей второй столик, и на нем София разложила несколько книг, которые нашла на чердаке и в старых сундуках: одни книги когда-то принадлежали Эрли Макгрегору, а по другим ее отец учился в колледже. На второй день она еще кое-что нашла на продажу, написала новые ценники: «Музыкальная шкатулка – 20 центов», «Кукольный домик – 20 центов», «Кукольная кроватка – 40 центов», – и с обезоруживающей улыбкой встала за прилавок. Через пару часов об этом предприятии узнал весь город. Женщины пришли в возбуждение: «Кто-нибудь купил что-нибудь? На сколько она наторговала?», – а мужчины испытали жуткую неловкость. Улыбка Софи задевала их и сбивала с толку. Дитя позора и преступления имеет наглость улыбаться! Зрелище огромной беды, ниспровержения счастья, отчаянной борьбы за существование вызвало прямо противоположные эмоции. Даже те, кто едва ли не сочувствовал семейству, обнаружили, что отчасти испытывают облегчение, даже торжество, смешанное со страхом или дрожью отвращения. Очень часто подобная перемена в настроениях именуется рассудительностью.
Толпа бездельников, у которых было заведено приходить на станцию и встречать поезда, увеличилась вдвое. Маленькая продавщица стояла за своим прилавком в одиночестве, как актриса на сцене. Первый стакан лимонада купил Порки. Он никак не показал, что они знакомы, но простоял возле ее прилавка минут десять, медленно смакуя напиток. За ним последовали другие. Проезжий торговец купил «Математические вычисления на первом курсе», а начальник станции мистер Грег приобрел «Проповеди» Робертсона. На следующее утро группка мальчишек устроила на платформе игру в мяч. Верховодил ими Сай Лейендекер. Мяч летал туда-сюда над столиками Софии, и было ясно, что ребята нацелились на кувшин с лимонадом.
– Сай, – попросила Софи, – не могли бы вы играть в другом месте?
– А ты мошенничать?
Те, кто мог их слышать, не вмешивались – просто молча наблюдали. Неожиданно со стороны главной улицы на платформу вышел высокий мужчина с курчавой бородой и коротко, голосом, не терпящим возражений, остановил игру. Софи подняла на него глаза и чинно, как леди джентльмену, сказала:
– Благодарю вас, сэр.
Мужчина не был ей знаком, однако София понимала, что в ее положении только от мужчины и можно ждать помощи, а никак не от женщины.
Четыре дня она ни о чем не говорила матери, а на пятый, уходя из дому утром, оставила на столе записку:
«Дорогая мама, я сегодня немного задержусь: продаю лимонад на станции. Люблю, София».
Вечером, когда она вернулась домой, мать сказала:
– София, ты не должна торговать лимонадом на станции.
– Но, мама, я заработала три доллара десять центов.
– Да, хорошо, но я не хочу, чтобы ты этим занималась.
– Если ты испечешь несколько овсяных лепешек, то, я уверена, что их тоже продам.
– Возможно, просто люди жалеют тебя, но это скоро закончится. Прошу, перестань этим заниматься.
– Да, мама.
Через три дня Беата Эшли нашла на кухонном столе еще одну записку:
«Я поужинаю у миссис Трейси».
– Что ты там делала? – спросила она у дочери.
– Ей нужно было съездить в Форт-Барри, и она попросила приготовить ужин ее детям, за что дала мне пятнадцать центов. Мама, миссис Трейси просила, чтобы я провела эту ночь в ее доме, и обещала заплатить за это еще пятнадцать центов. Она очень беспокоится из-за того, что Питер играет со спичками.
– Миссис Трейси ждет тебя и сегодня?
– Да, мама.
– Сегодня, так и быть, сходи к ней, но когда она вернется, поблагодари и скажи, что ты нужна своей матери дома.
– Да, мама.
– И не бери у нее денег.
– Но, мама, почему я не могу взять деньги за свою работу?
– София, ты еще слишком молода, чтобы понять такие вещи. Мы не нуждаемся в доброте этих людей. Она нам не нужна.
– Но скоро наступит зима.
– И что? Что ты хочешь этим сказать? Запомни: я старше, опытнее, а значит, знаю лучше тебя.
Через три недели после отъезда Роджера, 16 августа, почтальон принес в «Вязы» письмо. София получила его в дверях и поступила так, как принято у мусульман: приложила ко лбу и к сердцу. Внимательно осмотрев конверт, она поняла, что его открывали, а потом опять заклеили, и отнесла матери на кухню.
– Мама, похоже, это письмо от Роджера.
– Правда? – Беата медленно вскрыла конверт, и на пол спланировала двухдолларовая бумажка. Она проводила ее взглядом и передала письмо дочери. – Читай… ты. Прочти мне письмо, София.
– «Дорогая мама, у меня все хорошо. Надеюсь, что и у тебя тоже. Скоро я заработаю много денег: работу здесь найти вовсе не трудно. Чикаго – очень большой город. Прости, но адрес пока дать тебе не могу, потому что еще не знаю, где остановлюсь. Ты будешь смеяться, но я еще вырос. Интересно, когда перестану? Люблю вас всех: тебя, Лили, Софию, Конни. Роджер».
– Значит, у него все хорошо? – хрипло проговорила Беата.
– Да, мама.
– Покажи письмо сестрам.
– Там упали деньги.
– Да? Припрячь их.
София поступила в точности так, как велел брат: отправилась на главную улицу. Календарь был на месте – в окошке Порки. Сразу после полудня, когда на улицах пустынно, она прихватила пару старых туфель Лили и вернулась в город. Клиент в одних носках дожидался, когда ему починят обувь, поэтому Порки разыграл перед Софи сцену с длинным диалогом о каблуках, подметках и набойках, и письмо из его руки перекочевало к ней. Покинув мастерскую, прогулочным шагом она направилась в южную сторону и, дойдя до монумента Гражданской войны, села на ступеньки и вскрыла конверт. В нем лежал еще один конверт, с маркой и адресом: «Мистеру Тренту Фрейзеру, Центральный почтамт, Чикаго, Иллинойс», – а также лист писчей бумаги, один доллар и письмо. У него все в порядке. Он вырос так, что она его не узнает. Нашел работу: сначала мыл тарелки в ресторане, но потом его продвинули по службе и сейчас помогает повару на кухне. Каждую минуту зовут: Трент, сделай то, Трент, сделай это. Подумывает перейти на работу в отель клерком. Чикаго очень большой город: в тысячу раз больше Коултауна. Он с нетерпением ожидает, когда она приедет к нему в Чикаго. На днях он видел на одном из домов вывеску «Школа медсестер». «Вот туда ты и поступишь, Софи». Только Роджер, доктор Джиллис и ее отец знали, что София мечтала выучиться на медсестру.
«Как ты знаешь, я прислал маме два доллара. Скоро смогу посылать больше. Сюда вкладываю один доллар для твоего тайного банка. Сходи к мистеру Бостуику и узнай, не захочет ли он покупать у нас каштаны. На несколько миль вокруг наши каштаны единственные. Здесь, в Чикаго, они идут по двенадцать центов за бушель. Правда, это цена на прошлогодние. Если тебе потребуются карандаши, попроси у мисс Томс. У нее их предостаточно. Пиши плотнее, Софи, уместишь больше слов. Ответь в тот же день, как получишь это письмо. Наверное, никто так не обрадуется, как я, когда получу твой ответ. Как у мамы с голосом? Что вы едите? Когда читаете вслух, смеетесь ли хоть иногда? Не забывай, что я тебе говорил: не поддавайся унынию. Мы справимся. Забыл предупредить, чтобы ты не говорила маме про эти письма, но, думаю, ты и так догадалась.
PS. Сейчас я уже начинаю жалеть, что сменил имя. Нам должно быть все равно, что думают миллионы людей. Папа не сменил бы.
PPS. Я думаю о тебе, маме, о нашем доме каждый вечер в девять часов, поэтому отложи это в своей памяти.
PPPS. Как там поживают дубки, которые посадил папа? Измерь их и напиши.
Роджер».
Дни шли за днями. Их кормили огород и курятник. Они пили чай из липового цвета, собранного с собственного дерева. София больше не покупала кофе – жестокое лишение для матери, хотя та никак на это не отреагировала, – а деньги все равно утекали: мука, молоко, дрожжи, мыло… Задолго до начала зимы София как вся городская беднота, начала собирать уголь у товарного двора на железной дороге. Часто в ранние сумерки городские кумушки прогуливались неподалеку от «Вязов», демонстрируя полное безразличие. Шесть вечеров в неделю в доме не горел свет. Весь Коултаун с напряженным интересом ждал, как долго вдова – фактически вдова! – с тремя подрастающими дочерьми сможет просуществовать без денег.
Констанс, будучи еще ребенком, не могла понять, почему ее забрали из школы или почему ей запрещается ходить с Софи в город за покупками. В определенные часы она могла тайком подняться по лестнице к окну, посмотреть на главную улицу и понаблюдать за бывшими подругами, когда те возвращались домой.
Лили всегда была мечтательницей. Даже во время процесса девушка мало что замечала из происходящего у нее перед глазами. Нет, она не спала – просто отсутствовала. Лили лишилась самого важного для нее: музыки, нескончаемого потока новых лиц и общения с молодыми людьми, главной привилегией которых было обожать ее. Она не была ни меланхоличной, ни угрюмой, с готовностью и аккуратно выполняла все, о чем ее просили, но взрослела медленнее остальных детей Эшли. Ее кажущееся отсутствие на самом деле было ожиданием. Так морская анемона остается инертной и лишенной цвета до тех пор, пока ее не подхватит прилив.
Беата Эшли старалась, чтобы все было как прежде. В «Вязах» не поощрялась лень. Дом сверкал чистотой. Чердак и подвал привели в порядок. При уборке нашли много вещей, вполне пригодных для использования, если их починить. Больше внимания стали уделять саду, огороду и курятнику. Регулярно проходили уроки. Теперь ужинали рано, чтобы успеть почитать вслух до темноты. Они прочли четыре романа Диккенса, которые оказались в доме, три романа Вальтера Скотта, а также «Джейн Эйр»[3], потом отыскали еще и «Les Miserables’ («Отверженных») Виктора Гюго. Лучшей в чтении Шекспира была единогласно признана мисс Лили Эшли. По четвергам говорили только по-французски, а свечи горели до десяти часов. Балы, которые проходили каждый второй четверг, были роскошны. А какие балы без танцев? Танцевали под граммофон с огромной трубой. Вокруг красавицы Лили Эшли, конечно, толпилась армия красавцев кавалеров. Каждое событие знаменовалось тем, что на нем присутствовали почетные гости – то прекрасная миссис Теодор Рузвельт, то посол Франции. После танцев всех приглашали к изысканному souper[4]. Меню выставлялось перед гостями на проволочной подставке: «Consomme fin aux tomates Imperatrice Eugenie»[5], «Puree de navets Bechamel Lilt Ashley»[6], и «Coupe aux surprises Charbonville»[7]. К изысканным блюдам подавалось «Vin rose Chateau des Ormes»[8] 1899 года. Все дети Эшли с самого раннего возраста немного говорили по-немецки.
Празднование годовщин немецких поэтов и композиторов сопровождалось соответствующими церемониями. Лекции читала несравненная фрау Беата Келлерман-Эшли, которая по памяти могла часами легко цитировать Гете, Шиллера и Гейне. К сожалению, рояль пришлось продать торговцу подержанным товаром из Сомервилла, однако девочки столько раз слушали сонаты Бетховена и прелюдии Баха, что достаточно было напеть небольшой фрагмент, чтобы у них в ушах опять начинала звучать музыка.
События, которые обрушились на семью, не удивили Беату, не вызвали недоумения: для нее это стало катастрофой, к тому же совершенно бессмысленной, – однако она не показывала, что страдает, никого не обвиняла, и никак не проявляла обиду – ну разве что перестала выходить в город. Казалось, что она полностью владеет собой, хотя одной способности все-таки полностью лишилась – планировать дальнейшие шаги. Ее разум отказывался заглядывать в будущее. Оно ускользало от нее, стоило задуматься о завтрашнем дне, о наступающей зиме, о следующем годе. То же самое происходило и с прошлым. Она начинала говорить о муже после длительной паузы и с видимым усилием. Хрипота, которая исказила чудесное звучание ее голоса, постепенно отступила, но в те дни, когда Беату вызывали в полицию для допроса, возвращалась, хотя и не во время этой жесткой процедуры, а уже после нее.
Она несла в себе груз, о котором никому не говорила, – груз бессонницы, причем бессонницы такого свойства, когда будущее представляется длинным коридором без единого огонька и поворота: бессонницы по причине одинокой, не разделенной ни с кем постели. Это было настоящим несчастьем, потому что Беата понимала, что бессонница быстро ее состарит и изнурит, а еще может привести к сумасшествию. Ночи без сна было трудно переносить еще и потому, что она не могла позволить себе зажечь свечу, чтобы почитать.
И еще один груз Беата несла в себе – глубокую тревогу, для которой никак не находилось подходящего названия ни на одном из трех языков, которыми владела. Беате Эшли, женщине строгих моральных правил, казалось, что она дрейфует в сторону какой-то опасности. В сторону апатии? К бездеятельности? Нет! К бесчувствию? Нет. Это принимало форму вспыхивавшего время от времени раздражения всем, что было противоположно ее представлениям: стремлением Софии выжить; желанием Констанс общаться со своими школьными подружками; уверенностью, что впереди у нее сияющая будущность, хоть и не высказываемой Лили вслух.
Всем известно, что каждая мать любят своих детей, но любовь эта похожа на погоду: она всегда вокруг нас, и мы быстро понимаем, когда начинает меняться. Если метеорологи могут сделать прогноз на предстоящую неделю, то проявления материнской любви в «Вязах» были почти незаметны и непредсказуемы. Констанс как-то сказала своей ближайшей подруге Энн Лансинг: «Мама любит нас больше всего, когда мы болеем. Я была самой любимой, когда сломала руку». Потерять ребенка было бы страшнее для Беаты Эшли, чем лишиться мужа, потому что переживания становятся еще сильнее, если сопровождаются самобичеванием. Лили была любимицей матери и принимала это как само собой разумеющееся. Любовь Беаты к мужу была такой глубины и такой природы, что не оставляла пространства для другого чувства. Кроме того, она привнесла в свое общение с дочерьми неуловимое и неопределенное, но собственное женское отношение – в чем, впрочем, не была уверена до конца. Как часто бывает, это она получила в наследство от своей матери. Клотильда Келлерман, урожденная фон Дилен, была невысокого мнения о мужчинах, не говоря уже о женщинах, зато обладала огромным самомнением. Беата сначала боялась ее, потом сопротивлялась, наконец смогла одержать победу, но так и не сумела освободиться от предвзятого отношения к представительницам своего пола. Ей не нравился образ мыслей женщин и темы для разговоров, не нравилась жизнь, которая была им уготована. К слову, муж ее придерживался прямо противоположного мнения. Ему было скучно говорить с мужчинами, если речь не шла о деле: так, общение, например, с мастерами в шахтах было выше всяческих похвал. (И это единственное, что вызывало раздражение Беаты.) Многие месяцы после столь драматичных перемен в жизни Беаты раздражало общество, в котором ей теперь приходилось существовать: сплошь девицы со своей непорочностью, – и она с горечью признавалась в том, что несправедлива и ненавидела себя за это. Это отношение не ускользнуло от девочек. Они чувствовали, – даже Лили! – что не подходят ей, не соответствуют ее требованиям и, возможно, не соответствуют требованиям самой жизни. И это создавало им трудности даже в общении между собой.