– Откуда же ты знала, в какую сторону идти, когда в путь пустилась?
Лина рассматривает свои руки. Теперь они движутся – сосредоточенно собирают подол в складки. Робости, смущения в этом нет. Кажется, что это – непроизвольное движение самой задумчивой руки.
– А спрашивала. Лукас – парень молодой, веселый, с людьми сходится легко и скоро – я и думаю, где он побывал, там люди его запомнят. Ну, и спрашивала. Люди очень хорошо относились. И правда, третьего дня мне сказали на дороге, что он в Джефферсоне, работает на строгальной фабрике.
Миссис Армстид разглядывает склоненное лицо. Она подбоченилась и наблюдает за молодой бесстрастно, с холодным презрением.
– Думаешь, он там будет, когда ты явишься? Это если он вообще там был. Услышит, что ты с ним в одном городе, и до вечера там усидит?
Потупленное лицо Лины спокойно, серьезно. Ее рука остановилась. Теперь она лежит на коленях спокойно, словно умерла там. Голос звучит ровно, невозмутимо, упрямо.
– Я думаю, семья должна быть вместе, когда рождается ребенок. В особенности – первый. Я думаю, Господь об этом позаботится.
– Да уж, вижу, без Него не обойтись, – грубо, в сердцах произносит миссис Армстид. Армстид лежит в постели, подперев голову, и смотрит поверх изножья, как она, еще одетая, склоняется под лампой к комоду и остервенело роется в ящике. Она достает металлическую шкатулку, отпирает висящим на груди ключом, вынимает оттуда полотняный мешочек, открывает его и вытаскивает фарфорового петуха со щелью в спине. Когда она опрокидывает и яростно трясет его над крышкой комода, в нем брякают монеты и редко, нехотя выскакивают по одной из щели. Армстид наблюдает за ней с кровати.
– Ты что это надумала делать с яичными деньгами на ночь глядя?
– Мои деньги – что хочу, то и делаю. – Она наклоняется к свету, лицо у нее сердитое, злое. – Небось я их растила, мучилась. Ты и пальцем не шевельнул, видит Бог.
– Ну да, – говорит он. – Не сыщется в стране у нас человека, чтобы кур у тебя оспорил – вот опоссум разве да змея. И банк твой петушачий, – добавляет он. Потому что, нагнувшись внезапно, она срывает с ноги туфлю и одним ударом разносит копилку вдребезги. С кровати, рукой подпершись, наблюдает Армстид, как она выбирает из осколков последние монеты и кидает их с остальными в мешочек и с яростной решимостью завязывает его и перевязывает – узлом, тремя, четырьмя.
– Ей отдашь, – говорит она. – Как солнце встанет, запрягай и вези ее отсюда. Вези хоть до самого Джефферсона, если не лень.
– Пожалуй, от лавки Варнера ее и без меня подвезут, – отвечает он.
Миссис Армстид поднялась до зари и приготовила завтрак. Когда Армстид вернулся с дойки, стол был накрыт.
– Поди скажи ей, чтобы есть шла, – велела миссис Армстид.
Когда он привел Лину, хозяйки на кухне не было. Замявшись на пороге – да почти и не замявшись, – Лина окинула взглядом кухню; лицо ее было сложено для улыбки, для речи – заготовленной речи, понял Армстид. Но она ничего не сказала; заминка даже не была заминкой.
– Есть давай да поехали, – сказал Армстид. – Тебе еще порядком добираться. – Он наблюдал, как она ест – прилежно, с тем же чинным спокойствием, что и вчера за ужином, хотя сегодня оно подпорчено вежливой, даже слегка нарочитой умеренностью. Потом он протянул ей мешочек. Она приняла его с удовольствием, но без особого удивления.
– Ой, я ей очень благодарна, – сказала она. – Только они мне не понадобятся. Я уж почти добралась.
– Ты возьми все-таки. Заметила небось – если Марта что задумала, ей лучше не перечить.
– Я очень благодарна, – сказала Лина. Она спрятала деньги в свой узелок и надела чепец. Повозка ждала их. Когда они поехали по дорожке, она оглянулась на дом. – Я вам всем очень благодарна.
– Это она, – сказал Армстид. – Кажись, моих заслуг тут нету.
– Все равно я очень благодарна. Вы уж попрощайтесь с ней за меня. Я надеялась сама ее увидеть, да…
– Ага, – сказал Армстид. – Она там где-нибудь, наверно, по хозяйству. Я ей передам.
К лавке они подъехали рано утром, а там уже сидели на корточках мужчины, плевали через обглоданное каблуками крыльцо и смотрели, как она медленно, осторожно слезает с сиденья повозки, держа узелок и веер. И опять Армстид не шевельнулся, чтобы ей помочь. Он сказал сверху:
– Это, стало быть, мисс Берч. Ей надо в Джефферсон. Если кто туда нынче едет и захватит ее, она будет очень благодарна.
В тяжелых пыльных башмаках она встала на землю. Посмотрела на него снизу – спокойно, безмятежно.
– Я вам очень благодарна.
– Ну да, – сказал Армстид. – Теперь, надо думать, ты до города доберешься. – Он смотрел на нее сверху. И, настороженно прислушиваясь к тому, как язык с бесконечной нерасторопностью подбирает слова, молча и быстро думал, едва успевая за мыслью Мужик. Всякий мужик. Сто случаев сделать добро упустит ради одного случая встрять, куда его встревать не просят. Прозевает какой угодно случай, проворонит любую возможность – богатства, почета, благого дела, а то и злодейства даже. Но случая встрять не упустит Потом язык нащупал слова, и он услышал их с не меньшим, наверное, изумлением, чем Лина: «Только я бы не очень надеялся… полагался на…» – думая Не слушает она. Если бы она могла услышать такие слова, не вылезала бы она сейчас из этой повозки, с пузом своим, да с узелком, да с веером, одна не тащилась бы в город, которого сроду не видела, не гналась бы за парнем, которого ей вовек не увидеть, которого и раз-то увидеть – оказалось больше, чем надо «…а если вертаться будешь этой дорогой, все равно когда – завтра ли, нынче вечером…»
– Теперь, я думаю, все наладится, – ответила она. – Мне сказали, он в Джефферсоне.
Он повернул повозку и поехал домой – сутулый, с выцветшими глазами; он сидел на продавленном сиденье и думал: «Бесполезный разговор. Чужим словам, своим ушам не поверит, как не верит тому, что люди думают вокруг нее вот уже… Четыре недели, – она сказала. Как сейчас не чует и не верит. Сидит там на верхней ступеньке, руки на коленях, а они вокруг на корточках и плюют мимо нее на дорогу. И не ждет ведь, пока ее спросят, сама рассказывает. По своей воле рассказывает про этого чертова парня, словно ей и нечего особенно скрывать или рассказывать – даже когда Джоди Варнер или кто из них скажет, что этого парня на деревообделочной в Джефферсоне зовут не Берч, а Банч. Это ее тоже не беспокоит. А ведь она, пожалуй, еще больше Марты знает – как она вчера Марте сказала? Господь позаботится, чтобы все было по справедливости».
Двух вопросов оказалось достаточно. И, сидя на верхней ступеньке, узелок и веер держа на коленях, Лина снова рассказывает свою повесть, с дословными повторами упорной и прозрачной детской лжи, а мужчины в комбинезонах, сидя на корточках, тихо слушают ее.
– Этого парня фамилия Банч, – говорит Варнер. – Он уже лет семь работает на фабрике. Почем ты знаешь, что и Берч твой там?
Она смотрит на дорогу, туда, где Джефферсон. Смотрит спокойно, выжидательно, чуть отрешенно, но раздумья во взгляде нет.
– Наверное, там. На строгальной этой фабрике. Лукас всегда любил развлечения. Тихая жизнь не по нем. Потому-то ему и не нравилось на Доуновой лесопилке. Потому он… мы и решили сменить место – ради денег и развлечений.
– Ради денег и развлечений, – говорит Варнер. – Этот молодец не первый увильнул от дела, для которого родился на свет, и от тех, кто положился на него в этом деле, – ради денег и развлечений.
Но она, очевидно, не слушает. Она тихо сидит на верхней ступеньке и смотрит на пустую дорогу, за поворот, откуда она изволоком убегает к Джефферсону. Мужчины сидят на корточках у стены, смотрят на ее покойное, безмятежное лицо и думают – как думал Армстид и продолжает думать Варнер, – что на уме у нее мерзавец, который бросил ее в беде и которого она, наверно, больше не увидит – разве что полы его пиджака, развевающиеся от бега. «А может, она про эту, как ее, Слоунову, Боунову лесопилку думает, – говорит себе Варнер. – Ведь и дурочке, поди, не обязательно забираться так далеко, в Миссисипи, чтобы понять, что новое место немногим отличается и не намного лучше будет того места, откуда она сбежала. Даже если тут нет брата, которому не по нутру ее ночные гулянки», – думает. А я бы так же, как брат, поступил, и отец ее поступил бы так же. Матери у нее нет, потому что отцова кровь ненавидит с любовью и гордостью, а материнская – с ненавистью любит и сожительствует
А она об этом и не думает. Она думает о монетах, спрятанных в узелке у нее под руками. Она вспоминает завтрак и думает, что хоть сейчас может войти в лавку и купить сыру и печенья, а если пожелает – и сардин. У Армстида она выпила только чашку кофе с куском кукурузного хлеба – больше ничего, хотя Армстид ее угощал. «Вежливо кушала», – думает она, держа руки на узелке, где у нее спрятаны монеты, вспоминая эту единственную чашку кофе и деликатный ломтик диковинного хлеба; думает с горделивым спокойствием: «Как дама кушала. Как дама-путешественница. А теперь и сардин могу купить, если пожелаю».
И вот, хотя кажется, что она созерцает отлогий подъем дороги, а мужчины, сидя на корточках, поплевывая и поглядывая на нее, украдкой думают, что мысли ее заняты Лукасом и приближающимся событием, на самом деле она тихо противится извечным предостережениям земли, чьим промыслом, милостью и бережливым уставом она живет. На этот раз она не подчиняется. Она встает и, двигаясь осторожно, немного неуклюже, преодолевает артиллерийский рубеж мужских глаз и входит в лавку; приказчик – за нею следом. «Возьму и куплю, – думает она, уже попросив сыру и печенья, – возьму и куплю», – а вслух говорит:
– …И коробку сардин. – Она называет их «сырдинами». – Коробку за десять центов.
– За десять центов сардин не имеем, – отвечает приказчик. – Сардины пятнадцать центов. – Он тоже именует их «сырдинами».
Она раздумывает.
– А какие у вас есть банки за десять центов?
– С ваксой, больше никаких. Думается, такого вам не надо. Для питания то есть.
– Ну что ж, тогда за пятнадцать возьму. – Она развязывает узелок и мешочек. Распутать узлы удается не сразу. Но она терпеливо развязывает их, один за другим, платит, снова завязывает мешочек и узелок и забирает покупки. Когда она выходит на крыльцо, у ступенек стоит повозка. В ней сидит человек.
– Он едет в город, – говорят ей. – Он тебя подвезет.
Лицо ее оживляется – безмятежно, медленно, благодарно.
– Ой, спасибо вам большое, – говорит она.
Повозка едет медленно, равномерно, словно здесь, среди безлюдных солнечных просторов, не существует ни времени, ни спешки. От лавки Варнера до Джефферсона – двенадцать миль.
– Приедем туда к обеду? – спрашивает она.
Возница сплевывает.
– Может, и приедем.
Он как будто ни разу не взглянул на нее – даже когда она влезала в повозку. И она на него как будто не взглянула ни разу. Не смотрит и сейчас.
– Вы небось часто в Джефферсон ездите.
Он говорит:
– Случается.
Скрипит повозка. Неотступно маячат где-то на полпути леса и поля – застывшие и вместе с тем текучие, изменчивые, как мираж. Однако повозка оставляет их позади.
– Вы, верно, не знаете в Джефферсоне такого Лукаса Берча?
– Берча?
– Найти его там надеюсь. Он работает на строгальной фабрике.
– Нет, – отвечает возница. – Не припомню, чтобы знал такого. Да я, пожалуй, много кого не знаю в Джефферсоне. Может, он и там.
– Хорошо бы. А то путешествовать больно надоедает.
Возница на нее не глядит.
– Издалека ты приехала искать его?
– Из Алабамы. Путь далекий.
Он на нее не глядит. Спрашивает вскользь:
– Как же это тебя отец с матерью отпустили в таком виде?
– Нет у меня отца с матерью. Я с братом живу. Да так вот – решила идти, и все.
– Понятно. Он тебе написал, чтобы приезжала в Джефферсон?
Она не отвечает. Ему виден ее спокойный профиль под чепцом. Повозка едет – медленно, бесконечно. Под мерный шаг мулов, под скрип и стук колес тянутся рыжие мили. Солнце высоко над головой; тень чепца лежит на ее коленях. Она смотрит на солнце.
– Пора, пожалуй, покушать, – говорит она. Краем глаза он наблюдает, как она разворачивает сыр и печенье, открывает сардины, протягивает ему.
– Мне неохота, – говорит он.
– Милости прошу, покушайте со мной.
– Мне неохота. Ты давай кушай.
Она начинает есть – не спеша, с усердием, медленно и увлеченно слизывая с пальцев вкусное масло. Потом останавливается, не вдруг, но намертво; челюсть перестает жевать, обкусанное печенье в руке, лицо чуть опущено, глаза пусты, словно она прислушивается к чему-то очень далекому или совсем близкому – у себя внутри. Кровь отлила от лица, густой здоровый румянец исчез, и она сидит оцепенело, слушая и ощущая неумолимую древнюю землю – но без тревоги и страха. «Двойня, не иначе», – говорит она себе беззвучно, не шевеля губами. Потом схватка утихает. Она опять ест. Повозка не остановилась; время не остановилось. Они въезжают на последний холм и видят дым.
– Джефферсон, – говорит возница.
– Подумать только, – говорит она. – Мы уже почти на месте, да?
На этот раз не слышит мужчина. Он смотрит вперед, через долину, на противоположную возвышенность, где стоит город. Следуя взглядом за его кнутовищем, она видит два столба дыма: один – от горящего угля, плотный, над высокой трубой, другой – высокий, желтый, над купой деревьев, должно быть, на отшибе.
– Дом горит, – говорит он. – Видишь?
Теперь уже она как будто не слушает, не слышит.
– Ну и ну, – говорит она, – всего четыре недели в дороге, а уже Джефферсон. Ну и ну. Носит же человека по свету.
2
Байрон Банч знает вот что. Это было в пятницу утром, года три назад. Работавшие в сарае у строгального станка подняли головы и увидели незнакомца, который стоял и смотрел на них. Они не знали, давно ли он там стоит. Похож он был на бродягу – и вместе с тем не похож. Ботинки у него были пыльные, брюки тоже в грязи. Но сшиты из приличной диагонали и отутюжены, а рубашка его, хотя и грязная, была белой рубашкой; на нем был галстук и соломенная шляпа, новая, с твердыми полями, заломленная нагло и зловеще над неподвижным лицом. Он не был похож на босяка в босяцком рубище, но бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли. И сознание этого он нес, как знамя, с выражением независимым, жестоким, чуть ли не гордым. «Словно, – говорили потом люди, – попал в полосу невезения и не намерен в ней задерживаться и плевать хотел на то, каким способом из нее выберется». Он был молод. И Байрон видел, как он стоял и наблюдал за рабочими в пропотевших комбинезонах – с сигаретой в углу рта, с презрительным и мрачно-неподвижным лицом, чуть стянутым на сторону из-за сигареты. Потом он выплюнул сигарету, не дотронувшись до нее рукой, повернулся и пошел в контору, а люди в выгоревшей, перепачканной рабочей одежде смотрели ему в спину с сердитым недоумением. «Через станок бы его пропустить, – сказал мастер. – Глядишь, сняло бы с него эту мину».
Они не знали, кто он. Никто его раньше не видел. «Между прочим, довольно опасно появляться с такой миной на людях, – сказал другой, – ненароком сделает где-нибудь такую мину, а она кому-нибудь может не понравиться». И они забыли о нем, во всяком случае, перестали говорить. Они разошлись по рабочим местам – среди жужжащих, скрипящих шкивов и приводных ремней. Но не прошло и десяти минут, как управляющий привел незнакомца обратно.
– Дайте ему работу, – сказал он мастеру. – Он говорит, что с лопатой, на худой конец, умеет обращаться. На опилки, что ли, поставьте.
Хотя остальные не прервали работы, в сарае не было человека, который не следил бы за чужаком в грязной городской одежде, за его мрачной невыносимой физиономией, исполненной безмолвного холодного презрения. Мастер посмотрел на него мельком, с такой же холодностью во взгляде.
– Что же он – так в этом наряде и будет?
– Это его дело, – ответил управляющий. – Я не костюм его нанимаю.
– Да мне все равно, в чем он ходит, – дело хозяйское, – сказал мастер. – Значит, так, любезный. Ступай туда вон, возьми лопату и помоги ребятам опилки откинуть.
Пришелец повернулся, не говоря ни слова. Остальные наблюдали, как он зашел за кучу опилок, появился оттуда с совковой лопатой и принялся за работу. Управляющий с мастером разговаривали в дверях. Управляющий ушел, мастер вернулся.
– Его зовут Кристмас, – сказал он.
– Как его зовут? – переспросил один.
– Кристмас.
– Иностранец, что ли?
– А ты слыхал когда, чтобы белого человека звали Кристмасом? – спросил мастер.
– Я вообще не слыхал, чтоб человека так называли, – сказал другой.
И вот тут, насколько помнит Байрон, ему впервые пришло в голову, что имя человека может быть не просто служебным звуком названия, но и каким-то предвестием того, что человек совершит, – если, конечно, другие сумеют вовремя разгадать его смысл. Ему казалось, что никто из них и не смотрел особенно на пришельца, покуда они не услышали его имя. Но когда услышали, впечатление было такое, словно имя намекает, чего от него ждать, словно он сам нес роковое предупреждение о себе – как цветок несет свой запах, как гремучая змея – гремушку. Только ни у кого из них не хватило ума понять намек. Они просто решили, что он иностранец, и весь остаток пятницы, наблюдая за тем, как он работает в своем галстуке, в своей соломенной шляпе и глаженых брюках, рассуждали между собой, что так, должно быть, работают у него на родине; некоторые, правда, сомневались и говорили: «Он переоденется. Завтра утром он не придет на работу в этом воскресном наряде».
Наступило субботнее утро. Последние, явившиеся к самому гудку, еще на ходу спрашивали: «Ну что он?.. Где?..» Остальные показывали. Новенький стоял один у кучи опилок. Рядом валялась его лопата, а он стоял во всем вчерашнем, в той же наглой шляпе, и курил сигарету. «Когда мы пришли, он был тут, – объясняли первые. – Вот так вот стоял, и все. Словно и спать не ложился».
Он ни с кем не заговаривал. И с ним никто не пытался заговорить. Но все помнили о его присутствии, об уверенной его спине (он работал очень неплохо, с сумрачным и сдержанным усердием) и руках. Наступил полдень. Все, кроме Байрона, пришли сегодня без обеда и начали собирать свои вещи, чтобы уйти уже до понедельника. Байрон один отправился в насосную, где обычно ели, и сел. Вдруг что-то заставило его поднять глаза. Невдалеке, прислонясь к столбу, курил незнакомец. Байрон понял, что он пришел раньше, и не потрудился отойти. Или еще того хуже: вошел сюда нарочно, не обращая на Байрона внимания, как на столб. «Что же, не пошабашил еще?» – спросил Байрон.
Тот выпустил дым. Потом посмотрел на Байрона. Лицо у него было худое, ужасающе ровного пергаментного тона. Не кожа – само лицо, насквозь, словно голова была отформована с холодной, страшной правильностью и потом обожжена в раскаленной печи. «Сколько здесь платят сверхурочных?» – спросил он. И тут Байрон понял. Понял, почему тот работает в выходном костюме, почему вчера и сегодня приходил без обеда, почему не кончил в полдень, как все другие. Понял так же ясно, как если бы тот сам объяснил, что у него в кармане ни гроша, что вот уже два или три дня он, судя по всему, живет на одних сигаретах. И, не успев подумать, уже протягивал свой котелок – движением таким же непроизвольным, как сама мысль. Ибо прежде, чем оно завершилось, тот, не изменив своего ленивого презрительного выражения, повернул голову и взглянул на предложенный котелок сквозь стелющийся дым сигареты. «Не хочу. Убери свой корм».
Наступило утро понедельника, и догадка Байрона подтвердилась. Тот пришел в новом комбинезоне, с завтраком в пакете. Но в полдень он не ел с остальными, сидя на корточках в насосной, и на лице его было все то же выражение. «Пускай его, – сказал мастер. – Симс не костюм его нанимал – но и не морду ведь».
«И язык его Симс не нанимал», – подумал Байрон. По крайней мере так, видимо, полагал Кристмас – и так себя вел. Говорить ему было не с кем и не о чем, даже после полугода работы. Никто не знал, чем он занимается от смены до смены. Случалось, кто-нибудь из товарищей по работе встречал его после ужина на центральной площади, и Кристмас вел себя так, будто видел его впервые. Тут он ходил в новой шляпе и глаженых брюках, с сигаретой в углу рта, и дым сигареты змеился возле его лица. Никто не знал, где он живет, где ночует, и только время от времени кто-нибудь видел его на лесной тропинке у окраины города – как будто он жил в той стороне.
Сейчас Байрон знает не только это. Это он знал тогда – слышал, наблюдал, узнавая постепенно. А тогда никто из них не знал, где живет Кристмас, чем он на самом деле занимается – за ширмой, завесой своей черной работы на фабрике. Может быть, никто бы так и не узнал, если бы не еще один новенький, Браун. А когда Браун все рассказал, человек десять сразу же признались, что третий год покупают у Кристмаса виски – встречаясь с ним ночью, один на один за старым, колониальных времен, плантаторским домом в двух милях от города, где жила в одиночестве старая дева по фамилии Берден. Но даже покупавшие виски не знали, что Кристмас живет в негритянской развалюхе на участке мисс Берден, и живет уже больше двух лет.
И вот однажды, с полгода назад, на фабрике появился еще один незнакомец, искавший работы, как некогда Кристмас. Он был тоже молодой, рослый, пришел уже в комбинезоне, который, судя по всему, довольно давно не снимал, и тоже имел вид путешествующего налегке. У него было живое, миловидно-безвольное лицо с белым шрамиком у рта, выглядевшее так, словно на него подолгу любовались в зеркало, и привычка вскидывать голову и косить через плечо, как мул, когда его догоняет машина, думал Байрон. Но это была не просто оглядка, опаска; она еще, думалось Байрону, отдавала самонадеянностью, нахальством, словно он без конца показывал и доказывал, что не боится никакой опасности, которая грозила или могла бы грозить ему сзади. И когда мастер, Муни, увидел нового работника, Байрон подумал, что мастеру пришла в голову та же мысль.
– Н-да, – сказал Муни, – тут уж Симс надежно ничего не нанял – когда брал этого молодца. Путевой пары штанов – и то не нанял.
– Вот-вот, – подхватил Байрон. – Он мне на ум приводит машину – она по улице едет, а в ней радио. И чего там радио в машине лопочет – не понять, и машина-то едет абы куда, а как поближе посмотришь – так она, оказывается, еще и пустая.
– Да, – сказал Муни. – Мне он на ум приводит жеребца. Не норовистого. А, как бы сказать, никчемного. На выгоне он – лучше некуда, а только к воротам с уздечкой подходишь – он уже еле на ногах стоит. Бегает вроде резво, а как запрягать – обязательно у него копыто больное.
– Однако кобылам он, видно, нравится, – заметил Байрон.
– Ну да, – отозвался Муни. – Он и кобыле небось не может основательно навредить.
Новый работник приступил к уборке опилок с Кристмасом. С большим шумом приступил, рассказывая всем и каждому, кто он и откуда, самим тоном и манерой изобличая свою суть – такой от них разило лживостью и морокой. Такой, что его рассказам о себе веришь не больше, чем имени, которым он назвался, думал Байрон. Не было никаких оснований сомневаться, что его зовут Джо Браун. Но, глядя на него, человек понимал, что в какую-то минуту жизни глупость у такого достигает предела и он решает сменить имя и меняет его на Джо Браун, восторгаясь и ликуя так, словно он первый его изобрел. Все дело в том, что имя ему вообще было ни к чему. Никого оно не интересовало – точно так же, думал Байрон, как никого (по крайней мере из тех, кто носит брюки) не интересовало, откуда он прибыл, куда он отбудет и надолго ли здесь задержится. Ибо откуда бы он ни прибыл, где бы ни обретался раньше, всякому было ясно, что живет он на подножном корму, как пешая саранча. И занимается этим, казалось, так давно, что весь раструсился, высыпался, и ничего от него не осталось, кроме прозрачной легковесной оболочки, мотающейся бесцельно и бездумно по воле ветра.
Впрочем, он и работал на свой манер. Его не хватало даже на то, думал Байрон, чтобы как следует, по-хитрому отлынивать. Желать этого хотя бы, – потому что искусство увиливать от дела дается лишь человеку недюжинному – как искусство в любом деле, даже в воровстве или убийстве. Нужно стремиться к определенной и ясной цели, добиваться ее. А он видел, что у Брауна и этого нет. Они узнали, как в первый же субботний вечер Браун просадил в кости весь свой недельный заработок. Байрон сказал Муни:
– Я удивляюсь. Я думал, он хоть кости умеет кидать как следует.
– Он-то? – сказал Муни. – С чего ты взял, будто он на какую-нибудь шкоду способен, если он не способен даже опилки кидать? Будто он может кого-нибудь обмануть в такой хитрой штуке, как кости, если даже с такой простой, как лопата, не может. – Потом он добавил: – Только, думаю, нет такого жалкого человека, чтобы не мог перещеголять другого хоть в одном каком-нибудь деле. А этот Кристмаса перещеголяет по крайней мере в безделье.