Припорошило, из пустого неба летели косо белые колючки, в проталинах собачьих песьим стыло, на площадке детской ветер заупокойную качелями играл, как будто мертвеца баюкал, а тот все кашлял, кашлял, кряхтел, вздыхал простуженно и страшно. Шишин растерянно стоял, не зная, как бы взять да и домой вернуться сразу, как и вышел, без хлеба, без селедки, почитать письмо… Открылась подъездная, Шишин оглянулся. На ступенях, поправляя санки, стояли Оленька с Танюшей, и те же были санки и подушка, привязанная к спинке, та же… та же самая казалась Шишину метель…
– О! Шилохвост, брателло! Давно не виделись, примерз? – спросил Бобрыкин ненавистный, появляясь следом, и Оленька смеялась, на Шишина показывая варежкой, что он вот так стоит, как будто бы примерз, и прыгала и хлопала в ладоши, чтоб не примерзнуть тоже, и Шишин улыбнулся Тане, что мог давно примерзнуть, а все же, выходило – не примерз…
С разбегу ветер налетел на мусорные баки, заскулил и, грохнув кровельным железом, потряхивая и крутя, понес за трубы ТЭЦ ошеломленную ворону. Рвануло провода, шрапнелью разлетелись с тополей и кленов остальные твари.
Танюша обернулась, помахала, но ветер вздернул ворот, запорошил, отвернул лицо. Мир, занесенный снегом, не кончался, все тянулся вдоль забора к арке, подглядывая из окошек школьных, шел по часовой. Он спрятал соловеющие уши в картонный ворот куртки, натянув пониже песьи уши, и за селедкой против часовой пошел. Пошел то боком, то спиной, с упором, как всегда бывает, если против часовой…
Здравствуй, мой родной, хороший Саня… – Шишину писала Таня. «Здравствуй, моя родная, хорошая, любимая Танюша», – думал Шишин, письмо Танюшино читая.
Как твои дела? У нас все хорошо, вот только не уходит все проклятая зима. Весна почти в календаре, а за окном такая стужа, что нос не покажи.
А помнишь, Сашка, как в детстве мы с тобой любили зиму? Как ты на санках катал меня, и на картонке вниз по горке вместе? И все свистит в ушах! Так здорово! Такая жуть! И об забор! И нос и щеки всё мороз кусает, пока на варежке снежинку несешь домой. Желанье загадаешь, чтоб не растаяла она, пока дойдешь, она не тает… И всё сбывается, как загадали… всё! А помнишь, как я загадала себе на Новый год коньки? Сбылось! Сбылись! Какие белые, красивые коньки…
Как ели снег! Какой был вкусный снег! Невероятно, Сашка…
Как прилипал язык к замку, когда играли, у кого прилипнет крепче… Вот же дураки!
А помнишь, как морковку в овощном стянули, для снеговика… А нас поймали! Отругали? Но отпустили… помнишь? Помнишь, милый, какой был синий, какой скрипучий в детстве снег?
Он только холоден сейчас, он грязен, с ботинок не отмоешь соли, гуталин не помогает даже, и день не тот, и ночь не та…
А помнишь, как мы крепость строили за голубятней старой, и вдруг пришел Бобрыкин, всё разрушил… Всё…
«…помню», – думал Шишин, письмо Танюшино читая, он и в самом деле прекрасно помнил, как Бобрыкин ненавистный пришел за голубятню, всё разрушил… «Всё!»
– Ты есть идешь? Остынет! Сколько можно звать? – спросила мать, распахивая дверь, и, вздрогнув, Шишин рукавом от матери прикрыл письмо.
Мать не любила, чтоб от Тани приходили письма. И не велела Шишину читать.
– Опять?! – спросила мать, заметив, что Шишин под рукав чего-то спрятал. – Давай сюда! А ну!
Он протянул листок, и, скомкав, опустила мать письмо в карман халата, и вышла, хлопнув дверь.
«…Мать тоже камерой велосипедной можно задушить», – вслед матери подумал он и руки земляничным мылом мыть пошел перед обедом. «Задушу ее, чтоб письма мне Танюшины читать давала», – думал, смывая земляничный запах с рук, и снова мылил, мылил и смывал… Пока от мыла в пальцах не осталась только пена.
– Санька, ты смотрел «Два капитана»? – однажды Шишина спросила Таня.
– Нет, – ответил он.
Мать Шишину не разрешала смотреть «Два капитана». «Глаза себе испортишь», – говорила мать. И Шишин не смотрел.
«Чтобы глаза не портить, лучше не смотреть».
– Я расскажу тогда! – сказала Таня и рассказала Шишину «Два капитана».
О верной дружбе, верной дружбе и о вечной, вечной о любви.
Про Саню с Катей и Ромашку, про какого Шишин сразу же решил, что тот Бобрыкин ненавистный будет.
«Я летчиком полярным стану. Бобрыкин ненавистный Тане скажет, что меня убили, а я пока открою Северную землю и назову ее в честь Тани – Таней! И однажды приедет ко мне она, где я полярным летчиком работать буду, и скажет: “Здравствуй, Саня… это я!” Да, так и скажет: “Здравствуй, Саня, это я!”»
И думал Шишин о любви прекрасной, вечной, верной дружбе, и вспомнил вдруг, что Саней звали его когда-то люди, а теперь все Шишиным зовут они его…
«Бороться и искать, найти и не сдаваться! – сказала Таня. – Поклянись!» И в домике зеленом, под горкой ржавой во дворе, поклялся Шишин бороться и искать, найти и не сдаваться…
– Ты навсегда клянись! – сказала Таня.
– Я навсегда! – поклялся он.
«А если найдет Бобрыкин ненавистный первым Северную землю, убью Бобрыкина тогда и отниму», – подумал он.
– Ты что там делаешь, чума?! Поминок ждешь моих? – по двери постучав, спросила мать.
– Я умываю руки, – буркнул Шишин и краны от греха подальше закрутил.
Глава 4. Приближе к нему
Приснилось страшное. Пустую колыбель качала мать, и колыбель скрипела, будто по стеклу удавленники пальцами водили.
«Темная сегодня, Саша. Зимней Анны день.
Теперь до самого Солнцеворота так и будет тьмить», – сказала мать и лампу тряпочкой прикрыла. Села, облокотясь о стол, вздохнула тяжко, забормотала «мытари мое…».
«…Приближе к Нему мытари и грешники одне, убийцы, изверги, насильники, своекорысти! Сестры Лия и Рахиль – блудницы, как эта тварь твоя, и слушали его, и ели с ним хлеба, и называл их “соль земли”. И только фарисеи, Саша, ропотали, как ты, блажили и не слушали его, как ты не слышишь мать… Порог переступи, сказала! Ну? Нечистый влезет! – И Шишин поскорей переступал порог, обитый изоляционной лентой, с корочкой отодранных газет и тополиной пыли. – И говорили, и роптали: “Он принимает грешников, и вместе с ними угощает нас, и сам их пищи ест…”» – бубнила мать, ссыпая соль в тряпичку из кулька, завязывала в узелок и прятала в карман пиджачный, «на память, Саша, не забыть урок. Смотри не потеряй!», крестила спину: «Господи храни», – и в голове вертелось «ближе к Не́му», и Шишин все уроки потрошил мешок в кармане, на пальце указательном облизывая соль. И хлебную солил горбушку, мякиш, и соли в Танину ладошку высыпал.
Бродили тени по ступеням, глухо, сонно выл ветер в мусорной трубе, и молчаливые тома на полках жались в два ряда, Карл Энгельс, Фридрих Маркс – «или наоборот?» – подумал он, – Иосиф Сталин, «Родная речь» за пятый класс, «Айвенго», «Книга о вкусной и здоровой пище», СССР, 1952, где все картинки можно взглядом есть. Салат «Весна», «Форшмак», «Миноги».
– Миноги – это что?
– «Готовые миноги нарезать поперек, кусками длиной четыре сантиметра, сложить в салатник…» – хмурясь, прочитала Таня, – я не знаю…
– Вкусные, наверно…
– А то! А это – чур мое!
– А я вот это…
– Ого! Паштетик из печенки!
– О! «Поросенок заливной»! Ням-ням!!!
– «Хрен с уксусом», уйя-а-а! Какая гадость!
– А корнишон?..
– А у меня стерлядь!
– Дичь… Я дичь! Ты тоже дичь! Татьяна Николавна дичь несет! Подайте дичь! Ха-ха! Ух ты… ого…
А на блокноте Тани из «Союзпечати», с серыми листами, был переводной котенок, в нем написала Таня: «Ты гулять пойдешь сегодня?» Он писал: «Пойду».
А в центре актового зала стопкой маты, вдоль стены канаты, а в рекреации на третьем пальма с кнопками в стволе и надписью на кадке «ШБ-164». А возле вешалок из гипса Ленин, то есть гипсовая голова его, с которой, если нету ведьмы бабы Гали, много гипса, сколько хочешь! ногтями можно сколупать. А можно звездочкой царапать парту «ТАНЯ», и дома тоже «Таня», «Таня», «Таня»… и получить от матери за это по ушам.
Цветы не вянут, зимы жарки, и можно заблудиться в белом яблочном саду, и золотом лучи сквозь доски голубятни старой щекочут нос, и тени исчезают в полдень, тени веток, трав и тени лет.
Ты помнишь, Сашка, мы всему смеялись? нам только палец покажи, и все! – писала Таня, – как пес идет, как скачет грач, какой у Анны Капитонны «капитон» на заде, ворона, дура, кар да кар! Как тетя Тося с тетей Дусей за субсидией идут. «Субсидия» – смешно… «Вам только палец покажи!» – мать говорит твоя, а только из подъезда выйдем – палец покажу тебе, и оба хохотать. Нет, правда, ты попробуй удержись! Серьезно, Сашка! Я серьезно! животик надорвешь, вот до чего серьезно все смешно. «Черт за уши щекочет!» – скажет мать твоя, – а нам смешно и это. Смешно, хоть удавись.
Разбитые коленки, от зверобоя зыкинские синяки… Никак не зарастет травой пятак заговоренный, и с каждым годом тяжелеет что-то. То тут, то там, как будто ты учебники несешь за пятый класс домой, а лету – все, кранты. И из осенних листьев в сентябре венок, из одуванчиков в апреле… А помнишь, на скамейке он лежит, засохший, смятый, снятый… нитками из детства все насквозь прошито, колются иголки, не дают уснуть… И если елку вынесли уже, то в доме пусто так, что слышно пустоту. Она ничем полна. В совке еловые иголки с пылью, осколки шариков разбитых, шорох мишуры. Стучит по классикам от ваксы черной крышка, шайбу мальчики большие отобрали, в чернилах пальцы, клякса в чистовик, и через горизонт натянутой веревки перепрыгнуть можно, и там уже осалить нас нельзя…
Твоя Т.Б.
«Приближе к Нему», – мать сказала в голове, и Шишин палец послюнил и, окунув в солонку, облизнул.
Глава 5. День рожденья
– Уж небо осенью дышало… – сказала мать, плотней задергивая занавески, обернулась. Шишин хмуро посмотрел на мать. Он не любил, чтоб вслух она стихов читала. Не любил.
– Что смотришь, как удавленник на свадьбу? – спросила мать. – Не помнишь разве? Пушкин!
– Почему на свадьбу? – удивился он, но как-то сразу понял почему. Мысль показалась серой, длинной, как резина, он с подозреньем кинул взгляд на календарь, где красным помечала мать все «православные» недели, сжался: скоро…
Тапки под клеенкой незаметно скинув, прислушался с тоской, как гниль бормочет в черной и кривой, закрытой дверцами трубе, и вспомнил вдруг, что спал сегодня плохо в мертвый час и сны плохие, как в гробу, всё снились. Старуха с девичьим лицом, собака в волчьей бабушкиной шали, младенец в люльке с каменным лицом, Бобрыкин ненавистный, мать и дворник страшный Петр Павел, тот, который за забором школьным учительницу Анну Николавну в листьях сжег, что музыку до пятого вела, а с пятого пропала.
«Убавил, не убил…» – шепнуло в голове. «С Петровки сухо, день велик…» – в ответ вздохнула мать, и стало страшно Шишину, что день велик и сух с Петровки и все идешь, идешь, никак не смеркнешь и сам не знаешь… что. «И почему так говорят, что он убавил? Убавил не убил, а он убил…»
– Иди, скажу секрет! – во сне пообещала Таня. Шишин подошел.
– Дворник Петр Павел Анну Николаевну зарезал, – касаясь уха шепотом лакричным, прощекотала Таня. – Теперь, где закопал, награбит листьев и сожжет, пойдем смотреть?
– Пойдем, – ответил он, – за что сожжет?
– Из ревности, – сказала Таня, – что с физруком в учительской смеялась…
– А… – И вдоль забора, за кустами прячась, они пошли смотреть, как Петр Павел Анну Николавну в листьях жжет. Во сне запахло шерстью подпаленной, прелью земляной, водой тяжелой. Дымились мусорные кучи, клевало воробьё рассыпанные бусины рябин, унылые дорожки беговые, черные от рыжих тополей, двойным тянулись кругом. На воротах висел мешок со сменкой, синий Шишина мешок, качался, как манок. Туда-сюда, туда-сюда, как будто ветер в нем качал кого.
«Спи, Саша, спи, Господь тебя храни», – сказала мать, и дворник Петр Павел грабил, грабил листья и руки земляные вытирал о фартук, и капал дождь с изнанок крыш, по ржавым желобам текла вода, и в ухо прошептала Таня: «Мамочки мои…»
Ссутулившись и шаркая ногами, мать подошла к столу и медленно, цедя, жалея ягод, по кружкам разлила компот вишневый, разбавленный, несладкий, как всегда. Горелой шкваркой тлело от плиты, на разогревшейся конфорке выкипала гуща постного борща. Ведущая «Маяка», протягивая буквы, новости читала. «И днем такие были, – думал Шишин. – И всегда».
Приподнимая кружки, мать стерла липкие овалы со стола, и было в кухне тускло, темно, будто света никогда не зажигали в ней. На табуретку встала, придерживая угол у стены, кряхтя, вскарабкалась на стол носками шерстяными, скрипя столешней, лампадным маслом залила фитиль, поправив ласково на полочке образник. Перекрестясь на угол, пошатнулась было, но не упала все же, не сломала шею. Вскарабкалась обратно, стала пол мести и, отогнув клеенку, зло сказала:
– Опять без тапок, паразит… хоть кол теши!
Он вздрогнул, подобрал колени, ногами под клеенкой шаря, вспомнил, что мать велела тапок не снимать и под клеенкой, где никто не видит, – тоже, а если снял, то вверх подошвами поставь, вот так! Не как бес на душу поставил, а буквой «Т», а так, как ты, по всем углам кидаешь, – к потере роковой и скорой смерти выйдет…
– Умру! Дождешься у меня, – пообещала мать и веником ударила внизу, за пятки.
Шишин поперхнулся, не допив компота, встал и вышел. В комнате своей поставив тапки буквой нужной у полога, сел ждать, когда она войдет проверить, как дела. Она вошла уже умытая, с свечей горящей, и, увидав, что правильно на этот раз составил тапки, не привязалась, а, перекрестив углы, по комнате прошла, читая отходную, вышла. Шишин наклонился, быстро тапки развернул и, развернув, довольный накрылся одеялом и уснул…
– Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась! – во сне услышал он и, глаз не открывая, встал с кровати и пошел…
Из проволоки медной плела Танюша бантики, браслеты, вплетая разноцветный бисер в медь, невестой наряжалась и звала…
Нарядится невестой и зовет с балкона: «Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась!» Шишин встанет и идет.
– Зажмурься! – говорит Танюша, – я завяжу глаза, а ты иди не разжмурясь, пока я не скажу.
И он зажмурится и ждет, сопя, пока она глаза ему завяжет. И бегают мурашки по затылку, щекотно дышат в шею, в щеку, в ухо облачка смешков, янтарный мятный леденец звенит. И земляничным мылом пахнут быстрые Танюши пальцы. Щекотно носу от повязки и чудно́, и тоненькой полоской свет за тапочки сочится.
– Иди! – Он снова топает за ней с закрытыми глазами и сопит.
– Стой! – И остановится, и ждет, что нужно дальше.
– Теперь вертись! – она ему, и он переступает, опасливо, чтоб не наткнуться, не стукнуться, не уронить и не упасть.
– Быстрей! – велит она – быстрее ковыляет Шишин, но не так, чтобы совсем уж развинтиться.
– Еще быстрее! – она опять ему, и слышно, как нетерпеливо мятный леденец во рту звенит. А Шишин вдруг замрет, опустит руки и стоит, хитрит, когда Танюша сама его раскружит…
И раскружит неповоротливого Шишина Танюша, размотает, и снова будет Шишину щекотно от мурашек: все щекотно, все смешно вокруг, как в карусели – все смешно и быстро, качается туда, назад; как на качелях – небо-лужа, лужа-небо… птица-мячик.
Все закружится, все вспыхнет, сдернет с глаз она повязку, скажет: разожмурь!
И Шишин, разожмурившись, моргает, но, кроме света, ничего не видно. Ничего.
А только свет.
И карамелью мятной свет пахнет в комнате ее, и монпансье, что нитками к карманам прилипают, только положи – и не отлепишь, ирисками, лакрицей, леденцами… И сохнут ландыши на подоконнике в стакане, и за окном не небо, кажется, а небеса.
Из света в белом платье подвенечном стоит она, и в волосах венок цветов бумажных, таких, как на Христово Воскресенье мать в кулич втыкает, на запястьях медные браслеты – в проволоках бисер разноцветный. Всё кружится! Всё мелькает! Скачут по салатовым обоям солнечные зайцы, золотые пчелки в лучейках жужжат, и широко распахнуто балконное окно…
– Красивая я, Саня?
– Красивая… – глаза опустит, на пол смотрит, морщит нос…
– Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась! – во сне услышал Шишин и, глаз не открывая, встал с кровати и пошел…
Был у Танюши день рожденья в третий день апреля.
В белом фартуке нарядная Танюша конфеты в честь рожденья в классе раздавала, горстями высыпая всем на парты. «Мишки», «белочки», ириски, «театралки»… как бывают в сундучках жестяных на утренниках новогодних, когда чего ни загадаешь Дедморозу, а он одни конфеты только в сундучках дает…
В окно сочилось солнце. В конвертах приглашения на праздник раздавала Таня, не всем, а тот, кому конверт протянет, – тот и рад. Кому же не протянет приглашенье, с тем она не дружит, а с кем не дружит Таня, тот без приглашенья дураком сиди.
Стоял в Танюшином буфете бледно-розовый сифон, который из воды, как в автоматах, делал минералку. Из бутылки в минералку Танюша желтого сиропа добавляла, как мед, густого. Шишин пробовал. Он знал, что вкусно. «Наверно, газировка будет», – думал он, ему хотелось тоже получить конверт на праздник.
Приглашение.
Саше Шишину от Тани.
Улица Свободы, 23.
– Господи спасибо, унесло заразу! – крестилась мать, за тетей Люсей закрывая дверь. – Не загостится добрый человек в чужом дому. Не загостится, совесть знает. Без приглашенья черти только в гости ходят, бездельники и невоспитанные люди. Дармоеды. Нет дел других у них, у паразитов, чужое время на свое переводить, по людям шастать, объедать людей. Придет, рассядется, трещит, трещит… как свищ. И дай Господь до ужина ее спровадить. Нет! так и будет, будет! квашней сидеть, с обедни до вечерни, покуда отходную дьяк в колокола не зазвонит. Все съест, что перед ней поставишь, съест и ждет, чума такая, когда еще рябиновки нальют. Алкоголичка! – объясняла мать. – И ты мне чтобы по гостям не шастал, чтоб не шастал! Понял? Знаю я тебя. Не звали – не ходи. И позовут – подумай. Может, так позвали. Не чтоб пришел, а так, что неудобно было не позвать. Подумай трижды, чем в дверь другим звонить. А после третьего в четвертый раз подумай. Не для того перед тобой закрыли люди дверь, чтоб ты в нее звонил и шастал туда-сюда чужие чаи пить.
И Шишин по гостям без приглашенья не ходил, а только если Таня позовет с балкона, и то стоял под дверью, чтобы не звонить. Танюша подождет и дверь сама откроет. Скажет: «Привет! Чего стоишь, балда? Входи!»
Но очень Шишину хотелось все-таки пойти на день рожденья к Тане. Из-за газировки этой оранжевой с сиропом. И за конвертами, которые кончались быстро, с беспокойством, пристально следил. Конверт последний положила Таня Бобрыкину на парту, Шишин отвернулся, стал в окно следить за тем, как поживают воробьи.
А воробьи там поживали хорошо, отлично поживали, им было хоть бы хны на ветках, что приглашения ему не дали. И маленькая девочка с хвостами внизу мелками рисовала зайца на черном тающем асфальте. Асфальт не тает, думал Шишин, это тает снег…
– Саня, ты придешь? – спросила Таня, садясь за парту рядом, высыпая «мишек» и ирисок Шишину под нос, он засопел, не обернулся.
«Бобрыкину дала конверт, другим дала, с кем дружит, а на меня конверта не хватило, – думал он. – Я без конверта не пойду. Другого дурака пусть ищет без конверта, просто так ходить». Он так любил, чтобы уж если пригласили, то с конвертом, а на словах не дело приглашать людей. Придет – где будет там написано, что приглашали? И могут даже не пустить без приглашенья. «Где ваше приглашенье?» – спросят, как в кино, и без билета. Что сказать…
«И даже из-за газировки, если даже газировка будет, не пойду…» – подумал он, но все же обернулся, посмотрел на Таню.
– На! – сказала Таня, протягивая Шишину конверт.
Глава 6. Жмурки
Продольная полоска в камне и воронка, запах солнца, цвет апреля.
– Ой! Чертов палец! Капитально… дашь потрогать? Зыко пахнет… А если долго в кулаке зажать, еще вкусней, смотри!
– Ага…
– А угадай теперь, в какой руке? Не угадаешь – чур мое!
И Шишин долго думал, в какой руке у Тани громовица, но не угадывал почти что никогда. А громовиц на счастье было много. На пустыре, за длинным домом, в песочнице другой, там, у забора… «Еще потом насобираю, ладно, сколько захочу».
«Илии-пророка, Саша, стрелы – громовицы», – в платочек громовицу обернув, мать долго мялкой молотила по кулю, крещенской разведя водой, давала пить: «С усадком, Саша, пей, на счастье…» Но Шишин не любил, чтоб громовицы мать его толкла на счастье, и, громовиц найдя, от матери в дыру кармана прятал и, спрятав, забывал, искал еще. И на газету, громовиц нащупав за подкладкой, мать высыпала и опять толкла, толкла…
На счастье – ржавый гвоздь и на двери подкова. Четырехлистный клевер, старый ключ. Ресница, перышко рябое, автобусный билет, билет трамвайный, монетка вверх орлом. Куриный бог, Илья-пророк, каштан в кармане правом, мутная вода с крупой беленой, всё на счастье… всё.
«Вели чутворче безначальный, угодниче заступнече благие и везде в скорбях наших поможи…»
Дверь Таниной квартиры приоткрыта. Из-за двери звенели смехи, голоса, стучали каблучки, играла музыка; паркетною гвоздикой, пирогами пахло. Пустынно и тоскливо пробурчало в животе, покрытый мраком лестничный пролет манил бегом назад. Он часто убегал от двери, когда за нею голоса и смех.
– А, Санька, ты? чего застрял? Входи! – И яркий свет цветной в глаза ударил, и земляничные смеялись губы, и васильковые глаза сияли, и медным золотом закатным волосы горели, в них цвели бумажные цветы.
– Давай-давай, не топочись, идем! – дыша нетерпеливо солнцем и лакрицей, мятным язычком звеня во рту, сказала Таня, схватила за рукав и потянула за собой.
Он замычал, сопротивляясь, во сне пытаясь спрятаться от сна, и продолжал смотреть…
– Смотри, какое платье мама подарила! Нравится тебе? – И, поворачиваясь боком, половинкой глаза на Шишина из сна смотрела; и от запястий тонких, от коленей взлетела юбка цвета акварели, и били больно, внутри, где прятал Шишин всякие печали, лаковые каблучки.
– Ага, – ответил он.
– Еще часы! Смотри! Бобрыкин подарил! – И протянула Шишину ладошку, на запястье блестели крошечные настоящие часы.
– По камушку вот тут и тут, и здесь за ремешком, и пряжка золотая!
– Золотая…
– Мне идут?
– Идут… – прислушавшись, ответил и, вспомнив свой подарок, кулак открыл и громовицу протянул.
Был третий день весны.
Нарядные сидели гости. Все были дети. Девочки и мальчики из класса. Ели торты, перемазанные сладким. Корзиночки, эклеры… Звенели чашки-ложки, наклонялся розовый сифон, выплевывал в бокалы апельсиновые пузырьки.
– Давайте в жмурки! В жмурки! – закричала Таня, – Сашка вода! Сашка опоздал, ему водить! – И закрутилась вихрем разноцветным, и это был весенний ветер с моря, с юга. Солнечный был ветер. Из тех, что в мае по дворам гуляют, расшвыривая вишен сквознячки.
Всё закружилось, свет погас внезапно. Погасли звуки, на лице от дня осталась колкая полоска шарфа, и захватали вдруг чужие руки, невидимки-пальцы, щипали, цапали и гоготали, били в бубен, и колокольчик зазвонил хрустальный, и ничего не видно было под повязкой. Никого.
И смолкло. Оборвалось. В круг тесней дыханья сбились, таял эхом где-то голосок Танюшин, летний странный смех. Как будто падает она, подумал он, и тишина такая стала, такая… Такая странная, такая… тишина…
И потихоньку дети за Танюшей из комнаты на цыпочках крались, на черной лестнице скрывая звуки.
Шишин, ты один остался…
Жмурик Шишин…
Шишин вода!
Шишину водить…
– Ты, Шишин, в жмурки сам с собой играешь… – шептались в голове и под подушкой.
– Смотри, идут часы? – спросила Таня.
– Идут… – прислушиваясь, согласился он.
И шли часы. И было в комнате темно и тихо. Сумерки стекали синими тенями, прятались за шторы, во дворе знакомо скрипели старые качели, и метроном стучал на Танином рояле, как будто в сердце этот метроном стучал. Он подождал еще и, не дождавшись, сам сорвал повязку. Сорвав ее, остался в той же темноте.
Глава 7. Песочница – песочек
После дождичка небеса просторней…
«В пятницу на Святочной неделе сон всякий вещий, – объясняла мать. – Уснешь, душа во сне покинет тело и скитается, блуждает. Ее нечистый дух тогда подстерегает. Иисус уже родился, но не крещен, в это время Сатане раздолье. Спросишь – правду скажет, но плату за рассказ возьмет такую, что не откре́стишь, потом и не отмолишь. Ты, Саша, если сон тебе плохой на Именинную приснился, за темя подержись, в живое пламя свечки под образами в кухне посмотри или в окно, где свет от дня, перекрестись и постучи в стекло. Три раза постучи. Как в деревяшку. Стучишь по деревяшке, дураком не будь! Проверь, чтоб не фанера и не пластик. По пластику стучать и по фанере – как головой твоей пустой о стенку, толку нет! Хоть десять раз стучи.