Книга Титан - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Сергеевич Лебедев. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Титан
Титан
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Титан

Они с отцом вынесли в сад ковры: выбить пыль после зимы. И, словно привлеченная ритмичными хлопками, из-под соседского забора вылезла сука. Побежала, прихрамывая, прячась за кустами, к дому. Отец ее не замечал, она бежала у него за спиной.

Желудков видел ее будто по частям: то одно бросалось в глаза, то другое. Розовый, голый, покрытый гноящимися, сочащимися сукровицей трещинами бок: видно, плеснули кипятком. Обрубленный хвост. Сломанная и криво сросшаяся левая задняя лапа. Обметанные серной коростой глаза. Косой шрам через башку. Репьи и колтуны в остатках грязной шерсти. И – огромное, раздутое, волочащееся по земле, отмеченное красным клеймом ожога, кровящее брюхо. Брюхо с тугими, оттопыренными, как мизинчик, сосцами.

Псина была отвратительна. И Желудков с тайным предвкушением представил, как опешит отец, когда увидит ее на свету.

В их закрытом дачном кооперативе, где живут уважаемые люди, руководящие работники издательства “Юридическая литература”, которые заводят себе приличных, вежливых собак, у которых есть порода, имя и даже ветеринарный паспорт, – и вдруг это чудовище, ублюдок, мерзость! “Почему она не пошла в рабочий поселок у железнодорожной станции, где живут такие же уродливые людишки? Почему явилась именно к нам?” – будет думать отец.

Желудков почувствовал возбуждение, словно в теле аукнулись ритмичные шлепки выбивалки по ковру, разбудив плотские чувства, спавшие всю зиму. Перед глазами у него стояло розовое с красным раздутое вымя, полное молоком.

И он подумал с удивлением: а ведь ее, страшилище, кто-то трахал. Какой-нибудь калека, уродец ей под стать. Или, наоборот, какой-нибудь чинненький, ухоженный домашний кобель, вроде стиляги-ризеншнауцера Мики с шестнадцатого участка. Он представил чистюлю, пижончика Мику с этой – и возбудился еще больше. Он бы их свел, ох, свел, лишь бы увидеть это вживую!

Сука протиснулась в лаз. Под домом запищали щенки. Отец услышал, опустил выбивалку. Сделал вид, что не расслышал и пытается разобраться, не почудилось ли ему.

– Я придумал, что нужно делать, папа, – сказал Желудков. – Надо дождаться, когда собака уйдет за едой. И отнести щенков куда-нибудь далеко в лес. В корзине. Та, высокая, что для опят, подойдет.

Отец посмотрел на него изумленно, подыскивая и не находя верный иронический финт. А Желудков добавил:

– Я все сделаю сам, папа. Вам с мамой не нужно волноваться.


Родители в тот день немного растерялись и почти залебезили. Повторяли:

– Отнести в лес, да, отнести в лес…

И чем больше повторяли, тем яснее становилось, что это на самом деле означает: отнести в лес.

Конечно, отец и мать не могли сказать впрямую, что щенков нужно убить, иначе сука найдет их по запаху и перетаскает за шкирку обратно под дом. Они оба думали, что сын, мальчишка, и в самом деле предлагает просто бросить щенков где-нибудь вдалеке. И не решались дать подсказку, к примеру, упомянуть как бы невзначай, что в деревнях щенков и котят топят, не миндальничают.

Желудкову было приятно чувствовать их наивность. Он-то все уже решил: и где, и как.


Сука ушла за пропитанием утром в воскресенье. Наверное, сообразила, что приехавшие из города на выходные обедают и ужинают городскими привезенными продуктами и выбрасывают вечером объедки в компостные ямы. Желудкову нравилось, что он видит теперь эти закономерности и умеет использовать их.

Он помедлил, чтобы собака отошла подальше. Набросил телогрейку, взял фонарь, корзину и полез под дом. Отец и мать встали поодаль, чтобы загородить собаке дорогу, если та вздумает вернуться. Но он понимал, что ничего-то они не успеют, не рискнут даже, хотя мать взяла грабли, а отец – совковую лопату на длинной ручке.

Под домом было сухо и чисто. Желудков-то нарисовал себе в воображении загаженный закут, мерзких, под стать мамаше, грязных и злобных щенков. А щенки были чистенькие, миленькие, вылизанные; шебуршились в тряпье, натащенном с участков. Крупные, глазастые, приветливые. Живые.

От неожиданности он чуть было не струсил. Он ведь рассчитывал на несмышленых, которые вообще не поймут, что с ними делают. Разве что пискнут недоуменно. А вдруг эти смекнут, куда он их несет? Начнут визжать, царапаться? Четверть пути-то идти по дачам…

Желудков тихо рассмеялся. Пузатая плетеная корзина с узким горлом, которую он положил на бок, чтобы было удобнее запихивать щенков, своими плетеными обводами была похожа на охваченную ребрами утробу. Щенки, только недавно вышедшие из живота матери в жизнь, снова оказывались – его волей – в тесном животе корзины.

Это было забавно.

– Ты уж отнеси только подальше, – сказал напутственно отец, так, словно он сам был готов все сделать, а сын буквально выпросил у него право разобраться со щенками.

– Да-да, подальше, – присоединилась мать. – Собаки, они чуткие. Найдет еще.

– Не найдет, – уверенно ответил Желудков, испытывая физическое, схожее с удовлетворением аппетита, удовольствие от того, как легко дается ему прочтение настоящего смысла разговора.

“Подальше, – повторил он про себя. – Подальше!”

Он поднял корзину и пошел, не оборачиваясь, к калитке.

Улица поселка была пустынна. Год за годом Желудков катался тут на велосипеде, играл в прятки с друзьями, а теперь шел будто чужой, нездешний. Он понимал, как странно выглядит в это весеннее утро с большой корзиной, какие достают с чердака по осени, когда в лесах высыпают обильными гуртинами опята. С такими не ходят на рынок. В таких не носят мусор. Любой, кто его увидит, удивится и спросит по дачному обычаю: куда, мол, и за чем послали?

Он пытался придумать на ходу ловкий ответ – и не мог.

Шел и смотрел, как дачники развешивают белье, моют машины, копают грядки. Но никто не обращал на него внимания. И Желудков понял, что напрасно опасается: его намерение делает его невидимым.

Он вышел за околицу, где сосновый редкий лесок, а за ним железная дорога. Миновал лесок, поглядел с тоской на зарастающее кострище и выложенные квадратом куски шпал: тут они с друзьями пекли картошку и пили портвейн в прошлом году, когда родители оставили его на даче одного на неделю. И решительно полез на крутой, заросший иван-чаем, сыплющий щербатой щебенкой откос железной дороги.

Это была боковая ветка, отстойник для товарняков. Желудков поставил корзину, утер пот. Щенки шевелились внутри, но не тявкали.

Он посмотрел с откоса назад, на пройденный путь, на торчащую вдали за деревьями крышу дома. Наконец-то он был один. Блестящие линии рельс замкнули Желудкова между собой, стали как перила, как направляющие. Он чуял растревоженный поездами воздух, тяготу провисших проводов, вертикальное бдение столбов. Светофор вдали, мерцавший красным, переключился на зеленый, словно приглашая идти. Скоро поезд будет, подумал Желудков и поднял корзину.

Шпалы на этой второстепенной ветке лежали вразнобой, идти по ним было неудобно, и ходили обычно сбоку, по гравию. Но Желудков поймал рваный ритм, зашагал и с удовлетворением вспомнил, как просто, естественно он нашел место.

Это был затянутый ряской, заваленный корягами прудик меж двух сходящихся клином железнодорожных веток, с третьей стороны запертый подболоченным лесом.

Всем прудам в скупой на воду округе люди дали имена: Липовка, Глубокий, Семихатка. Только этот никак не назывался. Слишком маленький, грязный, никому не нужный. Никто не ловил там рыбу, не купался, не устраивал посиделок на берегу.

Безымянный прудик пришел ему на ум еще в будни. Крутые откосы, непроходимое болото, густая темная ряска на воде, притопленные коряги – все ожило в воображении, наполнилось смыслом, будто оно для этого и было создано, ожидало жертвы, прикидываясь вонючей бессмысленной лужей. Желудков тогда подумал, что озерцо и в самом деле может хранить на дне кровавую улику, выброшенную из окна поезда, или давний труп.

Желудков шагал. Прогалина пруда уже виднелась справа, за изгибающейся дугой насыпи. Он шел, как бы проверяя свои чувства, забавляясь мыслью, что несет щенков – и ничего особенного не испытывает. Отец мучился бы, и не от жалости к щенкам, а от вечной, скрываемой за иронией неуверенности, что правильно, что нет. А он и в самом деле ничего не чувствует. Нормуль, как говорили в их дачной компании.


Пруд, открывшийся с откоса, был именно таким, каким он увидел его в воображении. Затянутый чешуйчатой, блестящей ряской провал. Казалось, он существовал прежде железных дорог, и ему когда-то молились предки, кидали в ряску тела и туши…

Он спустился змейкой, оглянулся: откос скрыл его, теперь его могли увидеть только со второй железнодорожной ветки, но там стоял товарный состав: обляпанные мазутом, похожие на сардельки цистерны.

Тина в пруду казалась столь густой, что ему пришло в голову: а что, если щенки не потонут? Застрянут и будут барахтаться? Он нашел камень, бросил навесом. Камень булькнул, ряска разошлась, зачернело, заблестело око воды.

Желудков откинул крышку корзинки. Он думал, что щенки уставятся на него испуганно. Ждал этого испуга, чтобы в нем отразилась его власть над ними. А щенки уткнулись друг другу в бок мордочками и спали, убаюканные покачиванием корзины.

Взбешенный, уязвленный, он схватил одного, швырнул, не глядя, подальше в пруд. За ним второго, третьего, четвертого, пятого, слушая, как чавкает, расступаясь, ряска. Повернулся, ожидая увидеть лишь пять затягивающихся окошек в тине.

А щенки плыли. Барахтались, загребая лапами, и стремились к берегу. Каждый плыл наособицу, будто они понимали, что берег завален сухостоем, купами спиленных кустов, и, если они доплывут одновременно, Желудков застрянет в завалах, не успеет поймать всех.

Желудков заметался – влево, вправо. Упал, разодрав штанину, поранив колено. Под руками была остроугольная, тяжеловесная щебенка, и он схватил каменюку, швырнул в самого расторопного щенка с белым пятном на носу.

Он вообще-то был плох в том, что требовало меткости. Сила была, сноровка и ловкость были, но не складывались в точность попадания. Футбол, стрельба в тире, рогатка: ему всегда казалось, что он прицелился верно, а выходило – в молоко.

Но тут, когда иной промазал бы от спешки, Желудков попал. Камень ударил щенка в лоб, точно в белое пятнышко, как в центр мишени. Щенок ушел под воду, будто притяжение дна, трясины наконец пересилило. А Желудков, выбирая камни потяжелее, принялся за других. Конечно, с первого раза он больше не попадал. Но попадал вторым, третьим камнем. Щенки тонули один за другим, с той же неестественной легкостью, с которой исчезают, запрокидываясь, бегущие мишени в тире, все эти жестяные, поклеванные пульками лоси, олени, зайцы, кабаны.

Щенки уже сгинули, а он все швырял, ожесточаясь, чтобы добить под водой, чтобы точно не всплыли, будто выстреливал длинную пулеметную ленту. Позади, на насыпи, загудел, предупреждая о себе, втискивая сочлененное тяжкое тело в поворот, товарняк. Вагоны застучали, загрохотали на стыках, как тот же пулемет. Мощь, тяга нагруженного поезда передались Желудкову, и он молотил камнями по воде, будто хотел растормошить, разбудить спящую сном десятилетий трясину, чтобы она наверняка приняла его жертву.

Товарняк притормозил, гуднул еще раз, поворачивая с боковой ветки на главную магистраль. И в изменившихся тактах последних вагонов Желудков разобрал стальной, удалой смех: будто пляшут, веселятся кузнечные молоты, бьющие в наковальню. Молоты лупили по его голове, и он тоже засмеялся этим металлическим смехом, не мог остановиться, хохотал, подпрыгивал, глядя на дырявую ряску, изрешеченную камнями – как одежда пулями.


– Отнес в дальний лес, – сказал он отцу и матери, возвратившись и поставив на стол во дворе пустую корзину. – Тот, у шоссе.

– Ну, молоток! – ответил отец в привычной манере, но без обычного напора, как-то даже рассеянно. – Жалко, конечно. Но что поделаешь. Жизнь.

Желудков тщательно вымыл руки, глядя на них, такие невинные под струей воды, с аккуратно подстриженными ногтями, и притворно удивляясь: они ли только что бросали камни? Намазал зеленкой ссадину на коленке. Отец и мать ничего не спрашивали. Они, конечно, все поняли. И им было не по себе.

Корзина так весь день и простояла на столе.

Ночью он спал на втором этаже. Постель, хотя одеяло и прожарили на солнце, еще отдавала зимней стынью. Ныло, продергивало ушибленное колено. Желудков проснулся за полночь, выбрался через слуховое окно на крышу веранды. Обычно он покуривал там, пряча затушенные окурки под рубероид, а потом уносил их тайком. Но в ту ночь курить ему не хотелось.

Он мальчишески надеялся получить какой-то знак, подтверждающий содеянное, что-то вроде оценки в школьном дневнике. Он жалел теперь, что ничего не рассказал родителям, молчание лишило его чего-то важного, ради чего все это затевалось. Признания? Награды?

В саду внизу мелькнула тень. Сука пришла. Встала на задние лапы, обнюхивая корзину.

Желудков, притаившийся у края крыши, был благодарен ей, что она явилась, ставя точку. Псина, словно уловив его присутствие, попятилась, исчезла в кустах, ушла с участка – и оттуда, из-за забора, завыла, омерзительно, громко, с икотными подвываниями, так, что, казалось, слышно на всех участках.

Внизу, на веранде, вспыхнул свет. Зажглось окно у соседей. Желудков не знал, куда ему деться. Эта дрянь обманула его, она должна была уйти тихо, она не имела права, мразь! Он ее найдет завтра, найдет и приманит, прихватив из-за сарая тяжелый пруток арматуры.

Но наутро псины как не бывало. Желудков больше никогда не встречал ее в округе.


…Судья схватился покрепче за перила веранды. В груди болело, как от удара колуном; валидола нужно, холодок под язык.

“Просто псина, – сказал он, успокаивая себя. – Просто псина. Может, ее сбило на дороге машиной и она приползла сюда. Тут три участка от шоссе”.

Собака не выла больше. Но он чуял, что она тут, смотрит из кустов. И ему стало смешно от злости и унижения; он зарыдал-захохотал, и смех подбрасывал его вверх, как когда-то, во младенчестве, подкидывал над головой отец, так, что на миг темнело в глазах и замирало от восторга сердце. Выше, выше, выше, к осеннему пустому небу, к леденящим звездам – пока не стало совсем темно.

Антонов огонь

Ее принес Батицкому Витька Полуян по кличке Полупьян. Витька давно не пил, хворый желудок, но прозвищу соответствовал: всегда будто под хмельком шулерского обаяния. Полупьян был жучок, шустрик, доставала, перебивающийся с третьего на десятое, но Батицкий его выделял и привечал. Полупьян не впаривал туфту, не шаромыжничал, и порой Батицкого посещало странное ощущение, что мелкий, задиристый, копеечный Витька – велик величием блаженных странников и юродивых.

В их темном, потаенном деле превыше всего ценилась удача. Они пытались приманить, заклясть ее. Добыть, как добывают огонь трением, ощупывая, оглаживая попавшие в чуткие руки старые вещи. Охотились за клеймами, гербами и именами, диковинами и раритетами, за исключениями, существующими в единственном числе, в которых – как считал Батицкий – исчерпывает себя, переходя в монструозность, в бесплодие, художественная традиция.

У Полупьяна же, недоучившегося художника, был легкий и точный дар находить вещи, являющие мгновенное, раннее совершенство стиля, еще не сознающее себя, предшествующее зрелости. Такие предметы не привлекают обычных коллекционеров, падких лишь на узнаваемые, расхожие формы. Но сам Батицкий, не Батицкий-антиквар, а Батицкий-художник и впоследствии историк дизайна, – любил именно такие предметы, лаконичные и спокойные, выражающие дух времени в его становлении.

И Полупьян, не-пьяный Полупьян, умеющий наново прошерстить уже, казалось бы, вытоптанные, выбитые места, завсегдатай стремных блошинок вроде той, что у станции “Рабочий поселок”, где раскладывают товар на газетах, постеленных на земле, и торгуют негодными водопроводными кранами, жестянками из-под монпансье, пожелтевшими пластмассовыми висюльками для люстр, связками заржавелых, отвыкших от скважины, одичавших ключей, латунными пузатенькими мыльницами с вытисненной на крышке девочкой с прыгалками, резиновыми рассохшимися ботиками, однозубыми консервными открывашками, остатками чьих-то ничтожных неблагополучий, – Полупьян дважды поднимал ему оттуда, с мусорного дна, истинные перлы.

Да. Та фарфоровая тарелка с росписью Эля Лисицкого и чеканный серебряный кувшинчик эпохи хорезмшахов, работа домонгольских времен. Полупьян приносил их изгвазданными, умученными, чуть ли не в крови и блевотине. Но вся эта дрянь и патина сходили легко, и вещи оказывались нетронуты: без скола или царапины. Наверное, именно поэтому Батицкий, заплатив Полупьяну верную цену, их придержал: будто признал их гордость и целомудрие.

Сам Батицкий имел, так сказать, иммунитет к коллекционированию. Потакая страстям и страстишкам других, он оставался хладен к чужим фетишам, втайне презирая животную перистальтику накопления и поглощения, имея дух продавца, наслаждающегося лишь движением предметов и денег, игрой цен. Но тарелка и кувшинчик и не составляли коллекции. Они были изможденные путники, попросившие приюта, и азартный Батицкий, загребущий Батицкий так никогда и не выставил их на витрину.

Это было внове. Они будто гостевали у него, оставаясь независимыми. И Батицкий изучал, прикасаясь мысленно, явственные грани их отчуждения. Не признаваясь себе самому, он дал им время, долгое время неорганических веществ, не знающих распада плоти, стареющих столетиями и столетиями же возрастающих в цене: чтобы они привыкли, забыли мытарства, отпустили череду прежних владельцев – и отдались ему истинной связью обладающего и обладаемого.

Кувшинчик и тарелка, готовый натюрморт. Nature morte. Он вообще-то привык к вещам, живущим дольше человека, а как иначе в его-то профессии? Но именно они заставили его остро ощутить возраст. Течение проходящей жизни. Тщету преуспеяния. Благодетельность утрат. И он, упрямый, стал подсознательно искать к ним нечто третье, отсутствующее пока в натюрморте, предмет иной породы, способный дать жизни вдохновение, смысл и тайну.

А потом Полупьян явился снова. Он долго пропадал, заняв у Батицкого крупные деньги. И Батицкий уж думал, что Полупьян не вернется. Убит Полупьян, ибо он мог, рисковый дуралей, взять этот пресс налички на ту же блошинку у “Рабочего”. Еще когда отсчитывал Батицкий евро, мелькнула мысль, что многовато просит Полупьян. И не то чтоб жалко, нет. Просто каждому человеку установлен предел, сумма, выше которой ему на руки получать нельзя, иначе амба, превышена отметка, и начинаются фокусы мироздания, а потом следователи голову ломают – как так оно все случилось? А Полупьян просил выше своего лимита, много выше, и на секундочку убийцей почувствовал себя Батицкий, но интерес был сильней: а вдруг справится? Вдруг все-таки что-то приволочет?

И Полупьян возвернулся. Только был он теперь и в самом деле пьян. Глаза – темным перламутром отливают, таким, что у жемчугов-перестарков бывает, прежде чем в прах рассыплются. И прочел в них Батицкий, что был Полупьян бит, был и обманут, порохом опалило, лезвием обмахнуло, – а все ж вернулся с добычей, откупорил чью-то захоронку, сундучишко, ларь, ушел живым из гнилых коридорцев, из черных домишек, и стоит теперь шальной, денег не вернет, но что-то в отплату предложит, что-то он вынес, выцыганил у судьбы, славный Полупьянушка, Полупьянчик, скорохват!

Полупьян не присел даже. Рукой во внутренний карман куртки юркнул ловко, как трюкач, Батицкий едва уследил, дернулся, так блатные за нож или пистолет хватаются; а Полупьян уже положил что-то на стол и руку убрал.

Визитница.

Визитница лежит на столе. Слоновая кость. Резьба. Два цвета всего: белый – кость, охряно-красный – узоры.

Белый – это снег, решил Батицкий. В правом нижнем углу растут красного цвета деревья, восточная порода, волнистый ствол, на ветвях зонтичные сростки листьев. Под ним стоит человек в красном халате, японец или китаец, с косичкой, и смотрит в эту белизну, будто вышел на край людского мира, а там, дальше, сугубое царство стихий. Одиночеством безрадостным веет. Немного странная композиция для визитницы, для светского аксессуара.

Батицкий видел, что вещь старая, настоящая. Но не стоит она и половины того, что одолжено Полупьяну. И понимал, что примет и не возразит, не заикнется о торге, ибо се есть дар; троица.

Полупьян после того от дел отошел, подался чуть ли не в богомазы; досталось, верно, парню, думал Батицкий и радовался невзначай, что, вот, досталось, а не досталось бы, может, Полупьян и не принес бы визитницу, или, будучи с барышом, себе оставил бы; а бит был Полупьян, бит и устрашен, и потому с долгом решил наверняка расплатиться.


Визитницу Батицкий отвез показать коллеге. Петр Петрович Головцов был высший арбитр, знаток предметов обихода: вееров и табакерок, флакончиков для нюхательных солей, щипчиков для сигар, портсигаров, карманных часов, спичечниц, столовых приборов, охотничьих пороховниц, чернильниц, фляжек, запонок. Неодушевленных слуг богатства и этикета. Слов ныне утраченного языка вещей, которым разговаривали дворянство и купечество.

Головцов славился специфическим складом ума, и речения его бывали туманны, как пророчества пифии. Сам древность, ископаемое, весь в крапинах, он тщательно осмотрел визитницу, протер замшичкой, постучал ногтем по боковине, взял лупу и долго рассматривал рисунок: худого старика в халате или кимоно (Батицкий только там понял, что это именно старик), изогнутые влево-вправо, маятником, красные деревья с острыми зонтичными листьями, снежную пелену. И сказал с ласковой грустью:

– Это визитница для визиток, Антоша.

Батицкий слушал.

– Для визиток, хм, – рассеянно проговорил Головцов. – Только не для своих. Для чужих, – закончил он с судейской определенностью.

Батицкий не понимал.

– Ее не носили с собой. – Головцов чуть подвинул визитницу, чтобы линии ее стали параллельны краям стола, и да, вдруг стало видно: она предназначена именно лежать.

– Визитница не для визитов. – Головцов указал пальцем за дверь, в коридор. – Визитница для визитеров.

– Это редкость? – не выдержал Батицкий.

– Можно сказать и так. – Головцов еще раз подвинул визитницу пальцем, подыскивая ей точное место около письменного прибора серого мрамора и бронзового подножья лампы. – Полученные визитки ведь редко хранили. Что они такое? Мимолетности, подёнки. Знак несостоявшегося. Замена персоны, нанесшей визит, но не заставшей хозяев. Тут своя метафизика, мон шер, особенная тонкость: визитка есть тень, символ присутствия, но кратковременный, был – и нет. Такие вещи не берегли, они должны были уходить, прежние люди хорошо это чувствовали, у них вообще был слух к скрытой повседневности, к грамматике бытия изумительный…

Головцов поднял глаза на Батицкого, и Батицкий смутился, словно Головцов упрекнул его в том, что он не усмотрел, не понял в визитнице некую существенную черточку…

– Однако можно представить, – лекторски сказал Головцов, – что некто, из тщеславия например, решил оставленные у него дома визитки собирать. Не все, конечно, иначе альбомы бы понадобились. Избранные. Ценнейшие. Карточная колода, где тузы, короли, сильные мира сего. Или дружеский круг, память о первых знакомствах, визитах, переросших в дружбу, в связи перекрестные. Тогда бы он заказал себе вот такую, побольше, пообстоятельней…

Батицкого неприятно поразило, что Головцов говорит так, будто знаком с его визитницей, и знакомство это давнее, нарушающее некоторым образом его, Батицкого, нераздельное право владения. И Головцов, будто подтверждая подозрения Батицкого, спросил:

– А ты ее, с позволения спросить, для себя приобрел или… – словно речь шла о женщине, о куртизанке.

– Клиент передал на оценку, – тут же ответил Батицкий. Если бы он ответил, что визитница принадлежит ему, Головцов начал бы его обхаживать. А так лишь кивнул, понимаю, мол, увы…


По дороге в магазин Батицкий думал о визитнице. Смешно, но ему показалось, будто она флиртовала с Головцовым, рассказала старику то, что не рассказывала ему. Ты что ж, ревнуешь? – спросил он себя. Привязался? Прилип?

На следующий день он выставил ее на особенное, верное местечко в витрине; что ни поставь – уходит. Он и опасался своей нарождающейся привязанности, ненужной для бизнеса: одну полюбишь, затем другую, чем торговать будешь? И хотел проверить ее преданность, поиграть с ценой и удачей: уйдет – значит, такой фарт.

Но визитница, даром что на выверенном, намоленном, так сказать, месте, – не продавалась. Ее как бы и не видели. А если видели – то не выбирали.

Батицкий как бы невзначай подвел к ней пару избранных клиентов, денежных, но со вкусом и разумением: Капариди, владельца типографии, и Малосолова, короля сусального золота, подрядчика Патриархии. Но оба обошли ее взглядом.

Такое бывает, если вещь роком отмечена. Ею убивали, или за нее убивали. Люди опытные, пусть и не профессионалы, чувствуют это и избегают инстинктивно.