Сперва письма с берегов Волги исполнены оптимизма. Принадлежность к партии окрылила ее: “Так важно чувствовать себя частью чего-то большого, важного, нужного. Я испытываю счастье, которого никогда в жизни не испытывала. Если нужно отдать за это жизнь – то это совсем небольшая плата за возможность испытать то, что я сейчас чувствую в моей душе”.
Возможность избавиться от своего я, отречься от него, раствориться в великом общем деле придает ее существованию смысл. Ей кажется, она нашла то, к чему стремилась все эти годы: “Семья – это мои товарищи. Всюду, где бы ты ни находился, ты часть большой великой семьи – партии! Наверно, в этом чувстве сопричастности, родства, я, наконец, обрела то, что всю жизнь искала”.
И она, вслед за Брупбахером, сравнивает это переживание с религиозным экстазом: “Да, мы похожи на христиан первого века – та же святая вера в близкое счастливое спасение мира, та же готовность к жертве, тот же отказ от личного, от мещанского, от вещей, от детей, от всего, что отвлекает от великой идеи. С той разницей, что религия – ложь, а революция – истина!”
В письме от 2 мая 1906 года Лидия описывает, как с товарищами они ездили по Волге на лодках на “маевку”, которую устроили на острове: “Возвращались ночью, светила огромная луна, и, сердце мое, я вдруг вспомнила нашу Венецию и ту нашу луну! И такая щемящая грусть нахлынула к горлу. Я расплакалась. Товарищи стали надо мной смеяться, и мы принялись петь революционные песни. Такая волна счастья накрыла меня с головой! Любимый мой! Мы так далеко друг от друга! И так близки!”
В конце мая она сообщает с восторгом о совершении покушения на начальника саратовской тюрьмы Шаталова. Но уже следующее письмо выходит задумчивым. Покушение, совершенное семнадцатилетним учеником слесаря железнодорожных мастерских, где товарищи Лидии распространяли прокламации, вышло неудачным: “Шаталов поправился и пошел на повышение – его взял к себе Столыпин, у тюрьмы теперь новый начальник, мальчика повесили. И вот меня не отпускает мысль: для этого ли тот ребенок родился и прожил свои 17 лет? Он, безусловно, герой, и о нем передовая Россия никогда не забудет, ему когда-нибудь поставят памятник, но страшно подумать о его последних минутах перед виселицей. Вдруг он раскаялся в том, что совершил? Как страшно ему тогда было умирать…”
Уже в следующем письме Лидия отбрасывает сомнения, ее мучают угрызения совести, что она “распустила нюни”, что ее вера поколебалась. Она снова бросается с головой в революционную работу. По заданию партии она летом 1906 года отправляется вести революционную пропаганду в Аткарском уезде Саратовской губернии. Ей удается наладить издание и распространение листовок, а потом она начинает заниматься и доставкой оружия, и организацией “эксов”.
1 октября 1906 года Лидия в эйфории сообщает в Цюрих из Аткарска о разгромах помещичьих усадьб: “Экспроприации по всей губернии! Наш народ самый чудесный на свете! Его душа – чистый анархист в самом кропоткинском смысле этого слова! Абсолютное игнорирование закона, полное отсутствие самого понимания законности. Экспроприации происходят с той естественностью, с которой это могут делать только люди, у которых в голове нет никакого сдерживающего представления о собственности, о своем и чужом, а есть только коммунистические инстинкты”.
Но очень скоро в письмах все сильнее начинают звучать ноты разочарования. Она ждет начало всеобщей революции с минуты на минуту, ее задача – организовывать боевые крестьянские дружины и поднимать восстания, но революционная волна не только не поднимается, но и наоборот, идет на убыль. Столыпин жесткими мерами успокаивает страну и готовит свои реформы. Среди революционеров, благодаря работе провокаторов, происходят массовые аресты.
“Снег уже сошел, – пишет Лидия Брупбахеру в марте 1907 года, – а вместо восстаний – сеют. И в этом году, чует мое сердце, не будет никакой революции! Наша программа – призывать к непосредственным восстаниям на местах – это одно. А крестьянская жизнь, похоже, совсем другое. Как только начинается сев или уборка урожая, весь революционный пыл у крестьян исчезает, все, от мала до велика, в полях. Их главная забота – обеспечить свое ежедневное выживание сегодня, а не социалистическая республика завтра”.
Она задумывается о русских женщинах, о простых крестьянках, которых нужно поднять на борьбу с царским режимом: “Я сравниваю себя с этими бабами. Им некогда думать о спасении человечества, им некогда заботиться о счастье народа, им нужно спасать свою семью, детей, думать о том, чем их прокормить. Моя главная забота – вложить всю мою душу в работу по их освобождению, и закрадывается мысль: а вдруг моя душа вовсе им не нужна? Какие грустные мысли приходят среди бессонных ночей”.
В одном из последующих писем говорится о том, что крестьяне смешивают экспроприацию с грабежом. “Все растаскивается по домам, а в усадьбах оставляют следы варваров. Я была в одной такой усадьбе – все разграблено, портретам проколоты глаза, повсюду, во всех мыслимых и немыслимых местах кучи кала. Господи, откуда в моем народе столько кала?! У меня совсем другое представление о нашей революции”.
Ее все сильнее отвращает брутальность, с которой происходят революционные акции. Она рассказывает в октябре того же года: “Вырезали всю помещичью семью – двух детей, мальчика и девочку. Не пожалели и доктора, который с ними в этот момент находился, и бонну – француженку, но, кажется, кстати, приехавшую из Швейцарии. Убеждаю себя, что так нужно, что без крови и насилия великих революций не бывает. Но именно все дело в том, что я должна себя в этом убеждать… Мне сейчас так тяжело, любимый мой! Такая в людях ненависть! А теперь прибыла из Саратова расстрельная команда, и расстреляли мужиков из ближайшей деревни, не особенно разбираясь, кто виноват, а кто нет. И всеобщая ненависть только растет. И снова мне приходится убеждать себя, что мы переживаем прекрасную великую эпоху и что это насилие – последнее насилие”.
В ее письмах все сильнее чувствуется разочарование в “эксах”: “Если это насилие зальет всю страну, трудно будет его остановить. Для этого потребуется еще большее насилие. Как страшно”.
За три года своего пребывания в Саратовской губернии Лидия Кочеткова несколько раз ездила в Европу. В 1908 году, например, под псевдонимом Волгина она участвовала с решающим голосом от Саратовской организации в партийной конференции в Лондоне, выступала там с докладом. Каждый раз она приезжала в Швейцарию и встречалась с мужем, но встречи их становились все короче.
В дневнике Брупбахера за 1908 год читаем о визите Лидии в Цюрих: “Мы расходимся все дальше и дальше друг от друга. Я снова сказал ей, что хочу, наконец, соединиться с ней, готов поехать работать в Россию, учу для этого русский язык. Ведь отправился Эрисман за своей Надеждой Сусловой в Москву, основал там свою клинику. Не я первый, не я последний. Мы снова говорили о ребенке. Тот брак, который мы ведем с ней, больше не может так продолжаться. Ее ответ: «Семейное счастье – не для революционеров»”.
Разоблачение Азефа не только нанесло удар по всей партии эсеров, но и подорвало, казалось бы, несокрушимую веру Лидии в дело революции. Партийная жизнь практически остановилась. Бывшие товарищи начали подозревать друг друга в провокации. Работа в таких обстоятельствах для Лидии сделалась невозможной и бессмысленной.
“Нельзя что-то делать, если не веришь в успех того, что ты делаешь, – пишет она в январе 1909 года из Аткарска в Цюрих. – Партия разваливается. Партийная работа заглохла. Партия поражена в самое сердце – во всем все видят только провокацию, никто никому не верит. Что я делаю здесь? Вопрос, на который никто не может дать мне ответа. В Аткарске нет интеллигентных людей, только мещане, а это лишь четвертинки людей. Пролетариат только в больших городах. А здесь – тьма, тоска, убожество, пьянство, черносотенство, грязь – одним словом, русская провинция, которую, кажется, нужно или взорвать, или бежать отсюда. Жить здесь нельзя. Я чувствую себя старой, выгляжу ужасно, седина в волосах, морщины. Жизнь проходит. За три года ежедневного труда я не приблизила мою мечту о великом будущем моей страны и моего народа ни на йоту, как ни старалась. Среди товарищей – постоянная грызня, взаимные подозрения и ненависть. Своих ненавидят еще больше, чем чужих. Приходится выступать мировым судьей в бесконечных партийных судах. И сама с ужасом замечаю в себе, что моя любовь к той семье, которую, как я верила, наконец, обрела, куда-то исчезает. Неужели эти озлобленные бесполезные люди – моя семья?”
Лидия разочарована не только в товарищах по партии, но и в крестьянах: “И все это только для того, чтобы понять: никакая революция им не нужна – а нужна зажиточная жизнь, тупая, но сытая. А чтобы раскачать их на революцию, нужны не пьяные грабежи, а война – и не японская, а настоящая, большая, чтобы государство содрогнулось до самых своих основ, чтобы горе и ненависть пришли в каждый дом, чтобы каждый мужик получил в руки винтовку – тогда только революция сможет взорвать Россию. Но будет ли это той революцией, о которой мы мечтали, которую готовили, ради которой жертвовали собой и всеми кругом?”
Лидию начинают мучить тяжелые депрессии.
“Я все еще сижу тут и чего-то жду, а нужно давно бежать из этого ненавистного городка, где ничего не происходит и никогда не произойдет. Я тут как оставленный Фирс из чеховского «Вишневого сада» – все уехали, а меня забыли”.
Она попыталась снова заняться врачебной практикой, но не смогла: “Никаких медицинских справочных пособий у меня тут нет, а опыта практической работы недостаточно. Ни революционер из меня не получился, ни врач. Кажется, я опять у разбитого корыта”.
В начале 1909 года она снова уезжает в Швейцарию в глубоком душевном кризисе. “Может, дело вовсе не в счастье народа и не в революции, может, просто я хотела в этой единственной данной мне жизни быть счастливой и собиралась принести себя в жертву ради моего личного счастья? И тогда о какой «жертве» здесь может идти речь? Иногда кажется, я совсем запуталась в себе, в моей жизни – во всем. Фриц, любимый мой, мне плохо. Очень плохо. Психически, разумеется. Тело свое я для себя уже давно упразднила”.
Лидия Кочеткова отправилась в последний раз в Швейцарию на лечение и остановилась снова в санатории Марбах на Боденском озере. Но ненадолго. Побег от самой себя становится ее способом жить. Брупбахеру она не смогла объяснить цель своей новой поездки в Россию. Но, похоже, что и себе тоже. “Мне кажется, – записал Брупбахер после посещения жены в санатории, – Лидия никак не может оправиться после всего, что с ней случилось за последние годы. Выглядит она ужасно”.
Так или иначе, 1 июля 1909 года Лидия Петровна Кочеткова пересекла границу Российской империи и была сразу же арестована.
После непродолжительного тюремного заключения ее сослали в административном порядке на три года в Архангельскую губернию, сначала в селение Устьвашка. В первых письмах из ссылки сквозь строчки еще сквозит гордость, ведь традиционно пройти через арест, каторгу или ссылку – в интеллигентной России служило своего рода причащением. Но очень скоро ее тон меняется.
“У меня теперь много времени задуматься о прожитой жизни, – пишет она в сентябре 1909 года из Устьвашки. – Здесь все то же, что и везде в России, – грязь, дикость, пьянство, насилие. Вот сосед зарезал жену ножом – здесь в каждой деревне каждый год кого-то убивают. Мы боготворили народ – а он оборотень. За что его любить? И между ссыльными – склоки, вражда, ненависть. У меня больше нет никакой веры ни во что, а тем более в революцию. Наоборот, охватывает страх, вдруг революция действительно придет? Мы заварили кашу, а расхлебывать предстоит детям и внукам. Иногда думаю – все-таки хорошо, что у меня нет ребенка. Ты видишь, я не в очень веселом настроении. Кроме писем тебе, мне не за что больше зацепиться. Я тону”.
Зимой Лидию переводят в Пинегу, там она заболевает тифом, и Брупбахер, сломя голову, бросается к ней в далекую ссылку. Он едет через Москву и Петербург до Архангельска, а оттуда еще шесть дней на санях.
И снова, в который раз, личная встреча не приносит им счастья. После его отъезда Лидия написала: “Почему мы любим друг друга сильнее, когда мы разлучены? Ты это знаешь?”
Из дневника Брупбахера узнаем, что для него эта поездка оказалась поворотным пунктом в его отношении к жене.
На обратном пути, в Москве, он сделал эту запись: “У меня больше нет никаких иллюзий. У нас нет и не может быть настоящей близости – письма это одно, а жизнь – совсем другое. Мы близки друг другу только тогда, когда между нами тысячи километров. Наверно, Лидия принадлежит к особому типу женщин – такая женщина настроена не на продолжение жизни, а на самоуничтожение. Она всю жизнь погибает сама и утягивает с собой всех кругом. Мы читали с ней когда-то русские романы о лишних людях. Она – лишняя женщина. Я больше так не могу. Я принадлежу жизни, а жизнь принадлежит мне. Я должен отречься от Лидии. Так больно и горько мне еще никогда в жизни не было”.
Тогда же из Москвы он отослал ей письмо, в котором говорил, что хочет прекратить с ней отношения: “Лидия, я в отчаянии. Я должен отпустить тебя и идти своим путем. У нас нет будущего. Я здоровый, еще не старый мужчина, я хочу свой дом, очаг, уют, семью. Я хочу вечерами приходить домой. У нас этого с тобой никогда не будет. Мы должны отпустить друг друга”.
Брупбахер просит ее о разводе. Она соглашается, но продолжает ему писать, потому что эта переписка – последнее, что у нее осталось в жизни: этот удар для Лидии совпал еще с одним ударом судьбы, от которого она уже не смогла оправиться.
В Пинеге стало известно, что Бурцев за границей распространил письмо, в котором обвинял Кочеткову в том, что она являлась провокатором и работала на царскую охранку.
“Я могу думать теперь только о подлости людей, – делится она с Брупбахером своим отчаянием. – От врагов я бы выдержала все. Но принять такой удар от своих? Я думала, что обрела среди моих товарищей семью, а обрела предательство, клевету. Вся моя жизнь разрушена, все, что было свято, – оплевано, испоганено. Душу будто истоптали, изгадили. Не могу жить. Не хочу. Мне не во что больше верить. Я не хочу и не могу больше жить”.
Лидия умоляет бывшего мужа связаться в Париже с Бурцевым и прояснить это чудовищное недоразумение. Брупбахер написал тому письмо, но ответил ли Бурцев, неизвестно.
Она чувствует себя затравленной: “Меня сторонятся, как прокаженной. Все ссыльные отвернулись от меня. Кругом только презрение, больше ничего. И еще ненависть. Разве можно жить, когда тебя все ненавидят? А может, эта ненависть – наказание мне за мою ненависть, которую я испытывала в жизни к врагам. А теперь я для моих товарищей сама – враг. Что делать? Всем все простить? Не могу, не могу. И сил в душе нет ни на прощение, ни на ненависть. Повеситься? Но этим не докажешь свою невиновность”.
Лидия навсегда решает порвать с эсеровской партией, которой служила верой и правдой годы.
Из ссылки ей некуда возвращаться. Дома у нее нет. Нигде ее не ждут. В 1911 году она приезжает из Пинеги в Москву и останавливается у своего брата Вячеслава, с которым когда-то разорвала все отношения. Там же живет и их мать.
Лидия по-прежнему пишет в Цюрих, и письма эти полны отчаяния.
В каждом письме теперь она будто подводит итоги своего существования:
“Жизнь проходит, а я все еще не знаю, для чего я пришла в этот мир. Ни единый человек от меня ничего не получил. Я никчемная. Я потеряла веру в саму себя. Среди людей не нахожу себе места. Даже среди самых близких. С мамой мы ругаемся уже с утра. И с братом. И с его женой. Особенно обидно из-за мамы. Между нашими душами нет никакого мостика, ни даже тоненькой жердочки. Одиночество. И старость. Мне сорок, а я выгляжу на шестьдесят. Ей шестьдесят, а она выглядит на все восемьдесят. Как чудовищно вдруг осознавать, что у нее хотя бы есть я и Вячеслав, пусть далекие, пусть совсем чужие, но собственные дети. А что и кто есть у меня? У меня нет и не будет больше никого. Единственное мое желание – уползти куда-нибудь подальше от людей и тихо там сдохнуть”.
В другом письме, отправленном осенью 1913 года, она пытается разобраться со своим прошлым, перебирает важные моменты в жизни и опять вспоминает их путешествие в Венецию: “Сердце мое, я не могу описать тебе мое душевное состояние. Я самый несчастный человек на свете. Раньше я даже не могла себе представить, что человек может быть так несчастен. Единственное, что у меня в жизни было, – это ты, наша любовь. Тот дар, который я в жизни получила и так отвергла его. Тогда, в Венеции, еще все было возможно. Я совершила ошибку. Все, что я предпочла жизни с любимым человеком, оказалось ложью. Все ложь. Великие идеи – ложь. Революция – ложь. Народ – ложь. Все красивые слова – ложь, ложь, ложь. Но я никого не виню. В моей загубленной жизни виновата только я сама. Тогда, в Венеции, все можно было еще изменить. Или уже нет? Не знаю. Я ничего больше в этой жизни не знаю. Меня больше нет. Чем скорее я умру, тем лучше. Тело еще тащится куда-то по инерции, а души внутри уже нет, она давно умерла. Знаешь, какой теперь у меня идеал в жизни? Исчезнуть тихо, незаметно, так, чтобы даже не оставить после себя трупа”.
Какое-то время она еще продолжала писать ему, но он почти не отвечал. Похоже, эти письма – все, что у нее оставалось в жизни.
Их переписка оборвалась во время Первой мировой войны.
О смерти Лидии Петровны Кочетковой ничего не известно.
Из последнего сохранившегося письма:
“Сердце мое! Знаешь, о чем я жалею больше всего на свете? Я ведь могла подарить тебе столько моей нерастраченной любви, а тебе досталась от меня только боль. Прости меня, если сможешь! И сердце разрывается от мысли, что это и было мое высокое предназначение – давать тебе мою ласку и нежность, а я потратила свою никчемную жизнь на какие-то химеры”.
2011
Родина ждет вас!
В Швейцарском государственном киноархиве сохранился уникальный фильм о русских интернированных во время Второй мировой войны. Совсем короткий, десять минут. Документальные кадры, снятые летом 1945 года. Русская речь, русские лица на фоне Альп. Этим кадрам семьдесят лет. Никого из тех людей уже, наверно, давно нет в живых. Они исчезли, и если осталось о них упоминание, то лишь в сухих архивных документах. Но включается проектор, и вдруг вот они восстают из небытия, снова молодые, улыбаются, поют, пляшут вприсядку, чистят картошку, работают в поле, отдыхают на траве, живые, полные сил и будущего.
Во время войны русские военнопленные бежали из Германии в Швейцарию. Вплавь через Рейн и Боденское озеро. Сколько из них погибло, так и не добравшись до швейцарского берега, никто никогда не узнает. Зимой 1942-го несколько обмороженных трупов советских военнопленных подобрали местные жители и похоронили на кладбище.
Но и добраться живым до берега ничего не значило. Швейцарская граница была на замке. У пограничников был приказ выдавать беженцев обратно. Известны случаи, когда швейцарских солдат и офицеров наказывали за невыполнение этого приказа.
Количество советских военнопленных, бежавших из Германии, увеличивалось, и швейцарские власти стали собирать их в лагеря для интернированных. Первые официальные сведения относятся к сентябрю 1942 года – 36 бывших советских офицеров и солдат попросили убежища в Швейцарии. С англичанами, американцами ситуация была проще, но Советский Союз не подписал Гаагскую декларацию прав военнопленных, и к тому же между Швейцарией и Советским Союзом не было дипломатических отношений. В отношении советских граждан, попавших в плен, на родине действовал принцип: “У нас нет пленных, только дезертиры”. Тем не менее Швейцария проявила добрую волю и стала принимать советских военнопленных. Тысячи русских людей, оказавшихся тогда в Швейцарии, – это тысячи спасенных жизней.
Первую группу бывших советских военнопленных отправили в декабре 1942 года в лагерь Андельфинген (Andelfingen) в кантоне Цюрих. 1 августа 1944 года в Швейцарии было уже 900 русских интернированных, и их количество все увеличивалось. После трехнедельного карантина людей размещали по лагерям, разбросанным по всей Швейцарии. Лагеря назывались по ближайшему населенному пункту.
Интернированных размещали чаще всего в бараках, в которых раньше жили швейцарцы, призванные на военные сборы. Рядовые военнопленные привлекались к работам: ремонтировали дороги, рыли дренажные канавы, помогали в крестьянских хозяйствах. Зарабатывали по 2 франка в день, что соответствовало расценкам для сезонных рабочих-швейцарцев. Лагеря постоянно инспектировали и швейцарские власти, в том числе члены парламента, и представители Красного Креста. Все интернированные проходили в обязательном порядке медицинское обследование. Больных туберкулезом отправляли на лечение в клинику и санаторий в Лезен (Leysin) в горах над Женевским озером.
Офицеры содержались отдельно, их селили в отелях, они были освобождены от работы. Например, в курортном местечке Бэн де Л‘Алья (Bains-de-l’Alliaz) в горах над Монтрё жили в местной гостинице 34 советских офицера. Они жаловались на отдаленность и скуку, вследствие чего в июне 1944 года их перевели в другой курорт, в Арозу. Другая часть советских офицеров располагалась в лагере в Ла-Нёвиле (La Neuveville), также устроенном по типу отеля.
Бывший швейцарский офицер Макс Гигакс (Max Gygax) оставил воспоминания о своей встрече с русскими: “Весной 1945 года я служил в чине старшего лейтенанта и получил возможность поближе познакомиться с двумя русскими офицерами, которые бежали в Швейцарию из германского плена. Мне поручили провести с ними несколько дней и познакомить их, по возможности, с тем, как устроена наша жизнь и швейцарская демократия. Поскольку по-русски я не говорил, мне дали переводчика”. Интересно, что переводчиком оказался Грегор Рабинович, выходец из России, известный в то время художник-карикатурист. Многие русские эмигранты, жившие в Швейцарии, добровольно и безвозмездно помогали интернированным соотечественникам, в частности, в качестве переводчиков.
Макс Гигакс вспоминает: “Полковник Иван Сидорчук, командир артиллерийского дивизиона, и командир роты старший лейтенант Александр Михайлов попали в котел под Воронежем и оказались в плену с большей частью их армейской группировки. После транзитных лагерей для военнопленных их направили на работы в каменоломни недалеко от Штутгарта. О том, что им пришлось пережить в это время, они рассказывали неохотно, было видно, что память об испытаниях, которые им пришлось пережить в плену перед побегом в Швейцарию, была еще жива и мучила их. Еще больше, чем от постоянного голода, они страдали от унижений. Во время ежедневного марша на работу их даже дети оплевывали и забрасывали грязью. <…> Мы провели вместе два дня в Лангентале (Langenthal), что дало мне возможность поближе познакомиться с ними. Вначале оба русских были замкнуты и вели себя очень настороженно. Прежде всего они никак не могли понять, что кругом не немцы, ведь мы говорили с ними на ненавистном им языке. Лед недоверия растаял неожиданно”. Русским офицерам показали оружие на складе. “Они увидели наши автоматы и заулыбались: «Это мы знаем!» Там было автоматическое оружие финского образца. Мы тут же решили использовать эту возможность установить более близкий человеческий контакт и устроили на стрельбище за складом соревнование по стрельбе из карабинов. Победа досталась нашему фельдфебелю”. Таким удивительным образом между офицерами установились доверительные отношения. “Они задавали нам вопросы о нашей жизни и рассказывали о своих семьях и о пережитом на войне. Их интерес к устройству жизни в Швейцарии был огромным. Об этом говорит, например, такая деталь: Сидорчук провел на вокзале Лангенталя почти два часа, проверяя по расписанию пунктуальность прибытия и отправления поездов, очевидно, он хотел убедиться, не является ли такая плотность и точность движения потемкинской деревней. Привычная нам железнодорожная система произвела на него большое впечатление”.
Швейцарец отнесся к поручению познакомить русских с жизнью и бытом швейцарцев со всей ответственностью. “Никогда не забуду нашего посещения крестьянского хозяйства неподалеку от Лангенталя. После того как молодой крестьянин показал нам коровник и провел экскурсию по всей ферме, его жена пригласила нас подкрепиться у них на кухне. Крестьянин достал показать гостям свой карабин с боевым снаряжением, и мы объяснили обоим русским, что у полумиллиона швейцарцев дома в шкафу хранится боевое оружие с боеприпасами, чтобы в случае необходимости провести всеобщую мобилизацию в кратчайшие сроки. Я и сейчас не очень понимаю, поверили они тогда нам или нет. Во всяком случае они недоверчиво качали головами и обменивались между собой комментариями, которые не понимал даже переводчик.
Оба офицера очень хотели узнать, – продолжает мемуарист, – как живут швейцарские рабочие при капиталистической системе. Они с недоверием относились к тому, что мы им показывали. С удивлением осматривали они, например, большой чистый дом рабочего с фарфоровой фабрики, который объяснял им, что это его собственность. Посмотрев на ванную комнату и опрятную кухню, они сказали, что так могут себе позволить жить только капиталисты, но не рабочие.