– Сдачи нет! – произносит он, наконец поворачивается и ковыляющей походкой отправляется вглубь магазина, искать, по всей видимости, сдачу где-то там.
– А мать где?
– Чего пристал, а?! – Катя приподнимает голову и сердито на меня смотрит. – Дома, где ж еще? Я им деньги пересылаю.
Она откидывается обратно на спину и закрывает глаза. Снова показывают прилавок – кроликов уже пятеро. Проходит время. Мальчик терпеливо ждет. Попеременно показывают то его, то прилавок, где кроликов с каждой минутой становится все больше. Их столько, что они уже не помещаются на прилавке и спрыгивают на пол.
– Я устала, – грустно произносит Катя.
Черный продавец чем-то гремит в подсобке. Мальчик возле прилавка ковыряется в носу. Кролики нервными, неритмичными прыжками перемещаются по полу, толкают стеклянную дверь, вылезают наружу, на площадь. Это все напоминает тихий, прирученный кошмар. Черный продавец появляется у прилавка и протягивает мальчику сдачу. Мальчик растерянно оглядывается. Кролики заполняют всю площадь.
– Прости, – говорю я, когда реклама заканчивается и кролики вместе с продавцом и мальчиком исчезают. – Я подумал, что ты с этим футболистом… Короче, что ты… его любовница.
– Ты дурак… Ну, было… Мало ли с кем у тебя и у меня было… Он однажды мне очень помог, понимаешь? Я думала, и сейчас поможет. Не хотела тебя впутывать.
– Почему?
– Опыт имеется, знаешь ли… – она горько усмехается и открывает глаза.
– Какой опыт?
– Ложись… – она хлопает ладонью по постели.
Ладно. Ложусь рядом, на бок, и, подперев рукой голову, демонстрирую готовность ее внимательно слушать.
– Понимаешь, – говорит она тихим голосом, у нее на глазах появляются слезы, – такое чувство, будто все повторяется… все по кругу… Я боюсь… За себя, за тебя… за нас…
– Чего боишься, я не понимаю? Что нас найдут?
– Ну да, и это тоже… но будет еще хуже, если ты мне станешь противен…
– Я ведь тебе говорила! Ладно, не бойся. В номер не сунутся… Ну… по идее… не должны.
– По идее? – мой голос дрожит.
– Будут, наверное, ждать, пока мы сами к ним не выйдем.
Катя в джинсах и розовой блузке сидит на постели по-турецки, раскачивается всем телом, покусывая палец на правой руке.
– Надо было вчера валить… Вот я дура…
Растерянность, которую я сейчас наблюдаю, – очень редкий гость на ее физиономии, и от этого становится не по себе.
– А может, это просто… случайные парни, а?
– А может быть, корова, а может быть, собака, – задумчиво произносит Катя, не глядя в мою сторону, и добавляет со злым ехидством: – Случайные русские парни, в девять утра. В гостинице в Хемпстеде. Милый, включи мозги! Ты хоть запомнил, как они выглядели?
– Нет.
– Нет, – передразнивает она. – Зато они наверняка тебя запомнили. Как я могла быть такой дурой?!
– И чего теперь делать?
– Посидим, короче, пока полчаса в номере…
Полчаса назад мы пошли на завтрак. Его накрывают обычно во втором зале, стилизованном под кают-кампанию. А в первом – тоже едят, но только по вечерам. Там стойка регистрации, там всегда на вахте менеджер, один и тот же пожилой джентльмен. Около стойки Катя вдруг резко развернулась и ринулась обратно к лестнице, прошипев сквозь зубы:
– За мной… быстро!
– Чё случилось? – спросил я недовольно, когда мы снова оказались в номере. Мы только что позанимались любовью, и я очень рассчитывал поесть.
– Мы попали… – она с размаху села на кровать. – Одного не понимаю… как они нас нашли? Вернее – меня… Ты-то им нафиг не нужен.
– Кто “они”?
Она с досады махнула рукой:
– Да эти уроды… Которые Витю убили.
Мертвые иногда опаснее живых.
В горле сделалось сухо. На спине и на руках холодом стянуло кожу. Захотелось лечь на кровать, прямо так, в чем есть, спрятаться под одеяло, и будь что будет. “А Катя, – подумалось мне, – пусть как-нибудь там сама выруливает…” Я подошел к двери удостовериться, что она как следует заперта. На два оборота. Удостоверился.
Катя поднялась с кровати и пересела в кресло.
– Это Игорь? – спрашиваю.
– Не, – она морщится. – Игорь вряд ли.
– Точно он, – говорю.
– Да нет же! – Катя раздраженно хлопает ладонью по деревянной ручке кресла. – Он, наоборот, предупредил – мы ж тут как на ладони…
– Ладно… Чё делать-то будем? – спрашиваю.
– Чё делать? Валить отсюда…
– Как? У нас вещи. Далеко не убежим. У тебя вон чемодан…
– Да, – Катя машет рукой, – черт с ними, с вещами. Потом позвоним, назовем адрес, куда подвезти. Как ты думаешь, тут есть другой выход?
– Чего? – от волнения мне никак не сосредоточиться.
– Выход, говорю, другой есть?! – повышает голос Катя. – Дорогой, ты что, оглох?!
– Выход? Сейчас спущусь…
– Ты совсем идиот? Давай знаешь что? Вызовем этого, черного… который тут убирается, и спросим.
– Филиппинца?
– Да пофиг, кто он…
– А как… вызовем? – я стараюсь бодриться, но в собственном голосе различаю уныние.
– Блин… – Катя морщится. – По телефону вызовем, типа комнату убирать.
– Так у нас же всё вроде чисто?
Катя начинает внимательно оглядывать комнату.
– Ну, так сейчас будет грязно.
Она открывает сумочку, стоящую на столике, достает тюбик с тушью и быстрыми движениями начинает размазывать тушь по белой подушке.
– Вот, – говорит она, – не отрываясь от своего занятия. – Было чисто – стало грязно. Звони!
Иногда я поражаюсь ее сообразительности. Набираю ресепшн, трубку берет менеджер, сбивчиво объясняю, что нечаянно запачкал подушку, что прошу заменить. Зачем-то долго извиняюсь. Катя, пока я произношу на ломаном английском свою речь, устало вздыхает.
Минут через пять раздается стук в дверь.
– Спроси кто! – шипит Катя.
– Ху ю?! – громко спрашиваю я. Катя, сделав бешеное лицо, крутит указательным пальцем у виска.
В коридоре – глухое лопотанье на английском. Быстрым движением открываю дверь. На пороге стоит филиппинец. Молодой смуглый парень невысокого роста, тот самый, с которым Катя многозначительно переглядывалась, когда мы заселялись в гостиницу. В руках держит белую наволочку. Жестом приглашаю его войти.
– Here it is, – я показываю на перепачканное Катей белье. – You may take it away. We’re sorry and ready to pay the expenses[6].
– Блин, про выход спроси, – злобно шипит Катя, одновременно приветливо улыбаясь филиппинцу. Как это у нее получается?
Филиппинец отрицательно качает головой. Нет, денег никаких не нужно. Он еще чем-нибудь может помочь? Я спрашиваю, есть ли в гостинице, кроме главного выхода, какой-нибудь другой, запасной. Есть. Я так и знал. Выход всегда есть.
– Where are you from?[7] – улыбается филиппинец.
Сейчас, думаю, как раз самое время об этом поговорить.
– Russia, – отвечаю и чувствую, что тоже улыбаюсь во весь рот, хотя на самом деле хочется вопить, истерить и бросаться с кулаками на стену. – Видите ли, мы с моей girlfriend, – я показываю на Катю, – очень хотим побыть вдвоем. Очень. У нас романтический месяц. А там внизу, в ресторане, – наши друзья. Представляете? Они нас увидят – захотят с нами погулять, а нам хочется побыть вдвоем.
– Может, ему денег дать? – вмешивается Катя. Ей, насколько я понимаю, не терпится расшевелить некоторую несообразительность нашего собеседника.
– No problem, sir, – приветливо говорит филиппинец. – Там у вас на связке есть два ключа. – Не дожидаясь разрешения, он наклоняется и берет с журнального столика наши гостиничные ключи. – Этот – от главного входа. Видите? А вот этот, маленький (little key), – от запасного. Им можно воспользоваться, если возвращаетесь поздно, после полуночи. Запасной выход – налево от ресепшна. В помещение ресторана заходить не надо.
Улыбнувшись, он выходит, не забыв на прощание поклониться. Мы снова остаемся одни. Но теперь в комнате становится как будто светлее. Если долго живешь в Лондоне, то очень скоро приобретаешь удивительную способность незаметно исчезать или выкручиваться из любой ситуации. Все лондонцы умеют выкручиваться. Взять хотя бы того же Джека Шеппарда… Лондон – видимо, в силу одержимости древним морем, – располагает своих обитателей к желанию спастись куда-нибудь, сохраниться, сбежать, благо вокруг всегда есть густая толпа, чтобы в ней раз и навсегда раствориться.
– Ты деньги захватила? – Мы с Катей уже спускаемся по лестнице.
– Тихо! – шепчет она; указательный палец на правой руке с длинным ярко-красным ногтем взлетает вверх. – И деньги, и паспорта.
Вот заветная дверь. За ней – наше спасение. Теперь главное – вырваться отсюда. Меня шатает, будто во время шторма. Руки дрожат, и ключ не сразу попадает в замочную скважину.
Готово! Мы выскакиваем на улицу и бросаемся в ближайший переулок. Два уже не очень молодых человека: красивая женщина с глазами болотной ведьмы, вывороченными губами, в черном парике, одетая в джинсы и спортивную куртку, и сопровождающее лицо мужского пола в нестираном темном пуховике. Полный розовощекий англичанин в синем пальто, выгуливающий лабрадора, шарахается в сторону.
Боковым зрением сквозь витрину я замечаю, что в кафе начинается движение: кто-то вскакивает со своего места, кто-то взмахивает руками. Или это мне кажется? На выяснение подробностей времени нет. Надо бежать, спасаться! Блин, как же страшно… Пробегаем короткий переулок, сворачиваем в другой, потом – в третий.
– Вон, давай туда! – Катя толкает меня в спину, хватает за локоть и тянет в сторону пластиковых мусорных баков, огромных, синего цвета, которые выстроились у высокого по здешним меркам, в человеческий рост, каменного забора. Баки придвинуты неплотно, между ними и забором – небольшое пространство, вполне достаточное для двух разнополых человеческих особей среднего возраста и среднего размера, чтобы разместиться. Протискиваемся туда.
– Пригнись! – командует Катя. У нее сбилось дыхание. У нас у обоих сейчас сбилось дыхание. Кивнув друг другу, опускаемся на корточки. Будто погружаемся в воду. Со стороны улицы нас не должно быть видно.
– Господи, – едва слышу собственный шепот. Сердце колотится как сумасшедшее. – Катя, меня сейчас вырвет.
Катя осторожно прикладывает к губам указательный палец с длинным ярко-красным ногтем. Напоминает светофор откуда-то из детства. Улицу переходить нельзя. Если красный свет – стоим смирно, держим маму за руку. Загорится зеленый – пойдем. Я давно стал замечать, что страх вызывает в голове странные, смешные картинки.
Тяжелый топот. Бегут в нашу сторону. По всей видимости, двое. На ходу негромко переговариваются. Вот сейчас, думается мне, действительно будет смешно, обхохочешься. Черт… совсем рядом. Когда я в бурном море плавал, и мой корабль пошел ко дну… Хочется крикнуть. Катя резко вырывает руку и встряхивает ею – видимо, я слишком сильно ее сжал. Топот приближается. Мы стараемся не глядеть друг на друга и не дышать. Накатывает волна оцепенения. Хорошо бы выйти навстречу, сдаться им, лишь бы весь этот кошмар поскорее закончился. Я зажимаю руками уши, а глаза закрываются сами.
Мне вдруг на секунду представляется бескрайняя каменистая пустыня где-то в Америке, куда мы наконец ото всех сбежали, и Манон Леско, вернее, Катя, лежащая на голой земле в красном плаще, перехваченном по парижской моде черным поясом. Над нашими головами кружат коршуны. Слабым голосом Катя повторяет, что наступает ее последний час. Я отвечаю нежными уверениями в любви, сжимаю ее руки, но они уже холодеют, и через мгновенье, миновав неаппетитные подробности агонии, Катя отдает Господу свою грешную душу. Я исполнен решимости предать ее тело земле, сотворить молитву и дождаться смерти на ее могиле. Беру лопату, превозмогая слабость, свершаю скорбный труд, а потом опускаю в холодное земляное ложе кумир моего сердца.
Катя толкает меня в бок локтем, и когда я осторожно открываю один глаз, весело показывает подбородком – выгляни. Слегка приподнимаюсь над мусорными баками – ноги затекли и с трудом разгибаются. Взгляду открывается узкая улочка, зажатая каменными заборами, и удаляющиеся легкой спортивной трусцой две худые мужские фигуры, очень пожилые, слегка дряблые, с голыми ногами, в одинаковых спортивных трусах и майках. На спинах – большие номера: 11 и 3. Катя поднимается вслед за мной:
– Милый, ты бы сейчас видел свое лицо. – Она толкает меня легким движением плеча.
Мне вдруг приходит в голову мысль, что, если бы это все был фильм, зрители ушли бы разочарованными.
– Слушай, – говорю. – А может, те двое, в ресторане, тоже… ну, по другому делу, а?
Катя вздыхает и качает головой.
– Скорее всего. Но этого, дорогой, уже никто никогда не узнает.
– Господи, – говорю, – а мы-то…
– Знаешь, – Катино лицо делается серьезным. – Береженого бог бережет. Давай-ка в гостиницу больше не пойдем и на метро тоже садиться не будем.
Минут через двадцать мы выбираемся из лабиринта переулков и выходим на широкую трассу, по которой шумно течет транспорт. Катя поднимает руку, и рядом с нами тут же тормозит черное такси. Мы забираемся внутрь, в пахнущий старой кожей салон. Пожилой водитель кивает нам, очень церемонно, словно он капитан корабля.
– Виктория Стейшн! – командует Катя и хлопает дверью.
Водитель еще раз кивает, и такси трогается. Мимо нас начинают медленно проплывать каменные и деревянные заборы, аккуратные кирпичные домики, церкви, витрины магазинов, фонари, плоские скамейки, похожие на плоты, стоящие посредине тротуаров. Нас обгоняют автомобили, мы кого-то обгоняем, движение постепенно ускоряется…
Катя достает из сумки крошечное зеркальце и начинает внимательно разглядывать свои губы. В этот самый момент у меня в кармане начинает звонить телефон.
– Ты с ума сошел?! – она злобно швыряет зеркальце в раскрытую сумочку. – Не отключил, что ли?!
Вообще-то телефон я включил только что, когда мы вышли на трассу. Но оправдываться нет сил. Смотрю на дисплей. Это снова Гвоздев. Действительно, что-то его давно не было.
– Алё, – говорю я в трубку, стараясь придать голосу саркастичность. – Чего не звонил-то? Мы уже соскучились по тебе.
– Ну так чего? – спрашивает Гвоздев. – Ты решил? Приедешь?
Он хрипло смеется. Я тоже невольно улыбаюсь.
– Ладно, Лёня… Я подумаю.
– А чего тут думать? Приезжай! Билеты пополам, так уж и быть.
Катя вырывает у меня телефон и громко кричит в него:
– Гвоздев! Слышишь меня? Иди к черту!
Потом сбрасывает звонок.
– Катя! – я отбираю телефон назад.
Водитель, полуобернувшись на нас, четко произносит:
– Are you ok?[8]
Ощущение реальности постепенно возвращается.
– Как в кино, – говорю я, больше даже себе, чем Кате. – Блин, как в настоящем чертовом кино. За нами гонятся, а мы спасаемся.
Такси резко останавливается на светофоре. Я выглядываю в окно. Несколько красных двухэтажных домов, прижавшихся друг у другу, и чуть поодаль небольшая церковь с длинным, острым как шприц шпилем. В нее, не спеша, заходят прихожане.
– Ага, – отзывается Катя, – как в кино. Есть что вспомнить.
Она достает из сумки телефон и начинает сосредоточенно набирать чей-то номер.
Глава 3. Чемоданчик
Самолеты, ежели они из-за границы, встречают совсем не так, как поезда. Пассажиры поездов, всегда сонные, растерянные, растрепанные, вылезают на перроны неуклюже, путаясь в тюках, тележках, чемоданах, и, спотыкаясь друг о друга, огрызаясь, бредут по платформе, волоча свои жалкие пожитки. Они – обычные люди, ничем не хуже и не лучше других. Из той же горизонтальной будничной геометрии параллельных и перпендикулярных линий, что и все остальные. Их и встречать-то не хочется. А ежели встречают, то между делом, сочувственно, наспех оглядывают, снисходительно похлопывают по плечу и уводят поскорее прочь из вокзальной сутолоки.
Другое дело – пассажиры самолетов. К ним сразу не допускают. Их предписано ждать в специально отведенных местах за металлическими ограждениями или возле огромных стеклянных дверей, которые торжественно сходятся и расходятся, как Симплегадские скалы. Встречающие всегда стоят стадом, но поодиночке, не толкаясь и не мешая друг другу. Их лица полны восторга и благоговения. Они робко окликают тех, кто выходит: “с какого рейса”, “откуда”, – и те в ответ небрежно роняют слова, словно сбрасывают с плеч барскую шубу в руки подбежавшего расторопного лакея: “из Бостона”, “из Парижа”, “из Ниццы”, “из Барселоны”. Они – будто боги. В их походке еще различается неземная легкость, в глазах – облака́ и синева небес.
Мысль о том, что сейчас я шагаю среди избранных, приятно согревает душу. Спустившись вместе со всеми по эскалатору, я двигаюсь мимо рекламных щитов, мимо пластиковых дверей, мимо изящных металлических плевательниц, мимо застывших на своих местах охранников, мимо огромной, в человеческий рост, вазы, прямиком к паспортному контролю. Модные мартинсы, кожаная куртка, винтажный рюкзак, небрежно закинутый на плечо, – я очень нравлюсь самому себе. Причем настолько, что весь мой лондонский анабазис куда-то уходит, делается тише. Окружающие звуки, топот каблуков, обрывки фраз, сигналы телефонов тоже приглушены – в самолетах у меня всегда закладывает уши. Сейчас я круто разделаюсь с паспортным контролем, заберу багаж и явлюсь этому морю лиц, восторженных, благоговеющих. Если спросят откуда – небрежно брошу “из Лондона”, потом сяду в одинокую маршрутку и поеду на ней к метро. Резкий телефонный звонок сбивает мои мысли.
Гвоздев. Сейчас опять зарядит какую-нибудь чушь.
– Привет. Долетел?
– Нет, Гвоздев, – говорю. – Ну что ты! Какое там “долетел”! Я еще в воздухе. Видишь, телефон отключен.
– Ну да, ну да, – торопливо говорит он. – А ты, короче… это… багаж забрал?
– Нет еще.
– Нет?
– Нет, нет. А что?
– Не, я так… А скажи, пожалуйста, – голос его звучит неуверенно. – Джек тебе с собой ничего не передавал?
– Чего передавал?
– Ну, там, короче, таблеток, например? Или…
– Да вроде нет…
– Ну, слава богу!
– А, точно. Передавал.
– Да? – Гвоздев досадливо щелкает языком на том конце трубки. – Что передавал то?
– Ерунда там. Лекарства какие-то.
Я встаю на ступеньку эскалатора, который тянет меня вниз.
– Ну, какие лекарства? – не отстает Гвоздев. – Чё, сказать трудно?
– Слушай, Лёня, это сейчас так важно, да? – я понижаю голос. – Ну, свечи от геморроя. Доволен?
– Черт, – в голосе Гвоздева досада. – Черт! Черт! Вот я дебил!
– Лёня, – я опускаю руку на поручень эскалатора и стараюсь придать своему голосу рассудительность. – Не горячись. Не всё так плохо. Не такой уж ты и дебил на самом деле. Это я тебе как друг говорю… Успокойся. Подумай о том, что ты хороший художник, что тебя смотрят, покупают.
Ребристые ступени постепенно снижаются, сжимаются, уходят в пол под блестящий металлический гребешок, и я делаю шаг с эскалатора.
– Короче, – серьезно говорит Гвоздев. – У нас проблемы…
– Что такое-то?
– А то, дорогой, что это не свечи от геморроя…
– Это не чай… – на лице Петра Алексеевича появилась добрая улыбка, удачно сочетавшаяся с его круглым смешным носом, мясистыми щеками, выбритыми до синевы, и веселыми татарскими глазами.
– А что же тогда? – удивился я. Мне вдруг почему-то стало весело и легко. – Вон чаинки ведь сверху плавают.
Мы сидели на кафедре, в закутке, огороженном двумя книжными стеллажами. Такие закутки еще встречаются в старых вузах. Кафедральный закуток – это святая святых, райский уголок, который не хочется покидать, заповедная зона, куда начальство и студенты никогда не заглядывают. Что-то вроде молитвенной кельи или комнаты отдыха, где преподаватель может перевести дух, прийти в себя, поболтать с коллегами или попить чай. А потом с новыми силами вернуться в тягомотный мир лекций и семинаров.
Место было тесным, и здесь помещались только два продавленных кожаных кресла и низкий, похожий на таксу журнальный столик, на который Петр Алексеевич выставил передо мной красный китайский термос.
– Это не чай… – улыбнулся он и поднес к губам указательный палец.
С Петром Алексеевичем мы познакомились несколько лет назад, когда он читал у нас на филологическом факультете лекции по марксизму-ленинизму. Читал самозабвенно, расточительно, не экономя сил, читал так, что даже набившие оскомину Маркс и Энгельс порой казались нам ангелами, спустившимися на грешную землю. Я часто подходил к нему после лекций, задавал вопросы и заранее знал, что этот профессор с пухлым добрым подбородком и смешно растрепанными длинными седыми волосами непременно снизойдет до моей наивности и все объяснит. Петр Алексеевич, оборотившись и слегка согнув шею – он был выше меня на целую голову, – неизменно отвечал, всегда с кроткой улыбкой, обстоятельно, так, чтобы я обязательно понял. Мне нравились его объяснения. Они открывали новые невыясненные умственные территории и поселяли во мне ощущение легкого беспокойства. Однажды я набрался храбрости и напросился к нему на занятие, которое он вел у себя на философском факультете. Занятие – это был семинар – сразу захватило меня, и я принялся туда регулярно ходить, слушать доклады студентов, слушать его мягкие сочувственные комментарии, которые всё вокруг себя заряжали новым смыслом: и произнесенные прежде слова, и усталые старые столы, изувеченные шариковыми ручками, и ломаные стулья, и пыльные занавески, и гудящие электричеством лампы.
Помню, какая-то философская девушка, нечёсаная, сутулая как креветка, делала доклад об эстетике Китса, о тех мыслях, которые Китсу приходили в голову в Хемпстеде, и заговорила о высоком и вечном в искусстве, о навсегда застывших фигурах на старой греческой вазе, чьи оригиналы давно сгнили и рассыпались в прах. Все согласились, как по команде, закивали, зададакали, застучали звонкими согласными звуками, да, мол, да-да-да, мол, заблеяли, оно ве-ве-вечно, это искусство, – но Петр Алексеевич почему-то качал головой и, когда очередь дошла до него, задумчиво поскоблил ногтем свой пухлый подбородок, а потом стал тихо, с доброй кротостью судить, что всё совсем не так, что вечное не на стороне искусства, и что думать иначе – опасно. Искусство, уверял он нас, рукотворно и насквозь проникнуто человеческими усилиями, которым предписано поражение, если не сейчас, то потом. А из этого следует, говорил он, что искусство недолговечно, непрочно, низко – и потому в своем притязании на окончательность, на вечность, высоту глубоко трагично. Потом он заговорил о Лютере – он часто говорил о нем, но в тот раз почему-то особенно горячо – и от Лютера перешел к Христу. Он объявил нам, и его нос смешно при этом дергался, что Христос и есть Бог, который снизошел до человеков – и для этого предстал не в красоте, не в знаках небесного величия, а в земной скудости, в человеческой слабости, в страхе, чтобы понять и быть понятым, чтобы принять самую позорную из всех казней, всех смертей, и взвалить на себя наши грехи. Он вдруг прослезился, и меня поразило услышанное, будто кто-то ударил в спину, так же, как после, много лет спустя, меня поразило, когда он заговорщицки произнес: “Это не чай”.
В тот раз я явился к нему на кафедру с твердым намерением выяснить, что такое “мужество быть” и почему нельзя “просто быть”, безо всякого на то мужества. Петр Алексеевич выглянул из закутка растрепанный, попросил подождать (“Вот здесь, Андрюша, посидите, за столом”) – у него важный разговор с коллегой. Пока они разговаривали за шкафом, я разглядывал стол и читал надписи, которые после себя оставили студенты-философы.
“САРТР – ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ ПИДОР” —
гласила одна, самая крупная. Слева от нее присутствовала целая дискуссия, столкнувшая, по всей видимости, сторонников и противников российских либеральных реформ:
“ЕЛЬЦИН – УРОД!”
“ТОЧНО!”
“СОСАТЬ ТЕБЕ СОЧНО!”
Ниже отметились студенты, чьи мысли, вероятно, больше занимала учеба, нежели политика:
“КАНТ – РОЖА!”
“ГЕГЕЛЬ – ТОЖЕ!”
“А ВЫ – ДВА ПРИДУРКА —
НИ РОЖИ, НИ КОЖИ!”
Там были еще надписи – старые, стёршиеся, накарябанные, возможно, в восьмидесятые или даже в семидесятые годы. Я начал их разбирать, но тут меня позвал Петр Алексеевич. Когда я зашел в заповедный закуток, он, нагнувшись, рылся в портфеле.
– Садитесь, Андрюша…
Я был счастлив, что могу, наконец, с ним поговорить, стал садиться в черное кресло, низкое, продавленное, – и вдруг, едва не потеряв равновесие, резко плюхнулся в него, словно рухнул в гадкие мысли посреди возносимой небесам молитвы.
– Вот, – Петр Алексеевич достал из портфеля небольшой ярко-красный, словно рдеющий стыдом термос, поставил его на журнальный столик, отвинтил от него крышку и налил в нее.
– Спасибо, я чай не буду.
– Это не чай… – улыбнувшись, сказал он. Его веселые татарские глаза хитро сузились.