Вот мы замерли на остановке. Вот переключился светофор. Посмотрели налево, направо, соблюдаем правила дорожного движения. Подошли к облезлому театру. Почему-то возле входа не было толпы надеющихся дам и молодящихся интеллигентных ухажёров, пожилой номенклатурной профессуры и узнаваемых директоров продмагов, исполненных наивного высокомерия. Только странный дядечка в дурацкой полотняной кепке, который притулился возле кассы, старательно сливаясь с общим фоном, словно ящерка, прилипшая к стене.
Я изучил июльскую афишу и понял, что непоправимым образом ошибся. «Гамлета» давали вчера, а сегодня никакой Высоцкий нам не светит, как не светит всю ближайшую неделю; Шекспира в следующий раз покажут в олимпийский День театра.
Остаётся слишком долгих девять дней.
– Муська, я лопухнулся, прости. Хотел повести на Высоцкого, а вон как вышло.
– Ничего, – ответила она. – Отложим, целая жизнь впереди. Ты же не отменишь приглашение?
– Если достану билеты.
Дядечка, стоявший возле кассы, сделал странное движение и, не отлипая от стены, резко наклонился.
– Вам на Владимира Семёновича?
– Вы про двадцать седьмое? На «Гамлета»?
– Ну да.
– Два билета в партер.
– В парте-е-ер? – присвистнул дядечка. – В партер найдётся. Но вам дороговато станет.
– Сколько?
– Тридцатка за один. Красненькая за два.
– Пятьдесят рублей?!! – Я сделал вид, что изумлён; вдруг у спекуля проснётся совесть.
– А вы чего хотели? Там официально семь с полтиной, а ещё пойди достань.
Я отвернулся, достал из подкладки две фиолетовых гладких бумажки, протянул. Муся восхищённо засмеялась:
– Ноговицын, вы мой герой! Я тащусь. Я была в тебе уверена! А сейчас пойдём к тебе, успеем на повтор.
– Повтор чего?
– Повтор открытия.
– Какое открытие?
– Ну ты даёшь. Открытие какое. Спроси ещё, как меня зовут. Олимпиады открытие, вот какое. – Глаза у Муси сделались большие и сердитые.
– А, теперь понятно, что пошли досматривать твои дружки, – не выдержал я.
Муся сразу перестала притворяться пьяной. Она отстранилась, чуть растерянно и вместе с тем прохладно посмотрела на меня.
– А, так вот в чём дело. Я-то думала… Ты что, следил за мной?
– Случайно подсмотрел. Как в анекдоте: приезжает муж из командировки…
– А ты мне никакой не муж. – Муся вдруг заговорила твёрдо, непреклонно; она умела быстро переключать регистры. – Лёша, мы должны с тобой условиться: если я захочу с кем-то другим встречаться, ты узнаешь об этом первый. А если не захочу – значит, не захочу. Я же твою православную дикость терплю? Нет, ты скажи, терплю? Я живая, я в твою церковь не верю. Но я от тебя не ушла? Отвечай: не ушла? Нет-нет, не опускай мне тут глаза, говори!
– Не ушла, – недовольно ответил я.
– Ты думаешь, мне это легко?
– Не думаю, – разозлившись, я как будто каменел.
– А ты подумай.
– На досуге подумаю.
– Вот такой ты мне нравишься. Такой – ты хороший.
Муся снова обвила меня кольцом, сцепила в замочек сильные пальцы.
– Стоп! Попался! Не рыпаться. Котик, ну хватит. Ладно, я дура. Нужно было тебе написать. Или всё как есть сказать по телефону. Эти ребята – пловцы. Ты же в Лужники со мной не ездишь плавать, правда? А они ездят, и мы с ними можем поговорить о спорте. Понимаешь? Спорт – это не так плохо, как ты думаешь.
– Муся, неудобно, люди смотрят.
– Пусть смотрят. Я своё держу, не чужое.
– А Федя твой – это кто?
– А Федя – это просто Федя. Ничего. Хороший парень. Мальчишек тренирует забесплатно, по субботам, в школе юного спортсмена при «Динамо».
– А в остальное время где учится-работает?
– Не знаю. Какая мне разница?
– А почему он Федюшка?
– Нипочему. Я тебе всё уже сказала. Что не познакомила – прости. А больше мне каяться не в чем. Всё, мир? Поехали к тебе, смотреть открытие? А может, всё-таки ко мне? Ну что мне сделать, чтобы ты передумал? – Муся ослабила жим.
Она спрашивала это всякий раз, при каждой встрече – с тем же влюблённым упрямством, с каким мама готовила блинчики в пост. И с тем же ответным упорством, доброжелательно-железным тоном я в очередной раз ей отвечал:
– Муся. Мы. С тобой. Договорились.
– Всё, всё. Поняла. Как прикажете, ваше величество. Едем к тебе. То-то Наталья Андреевна будет рада!
– Язва ты, Муся. Только заклинаю всем святым, ты про папину жену молчи. Ну, ты сама понимаешь.
– Да-а-а, тяжёлый, запущенный случай. Я иду, пока вру. Ты идёшь, пока врёшь. Вы идёте, пока врёте… Для меня придумал папину жену. А что для мамы сочинишь?
Я съёжился, неловко хохотнул:
– Что-нибудь попроще, без затей. Например, в аспирантуру вызвали, нагрянула комиссия, срочно требуют последнюю главу. Годится?
– Я бы не поверила, но я не мама.
– Вон автомат, я пойду позвоню. Двушка есть? А то я на тебя последнюю потратил. Шучу-шучу. И ещё я заскочу на телеграф, это прямо на одну секунду, правда.
– Зачем на телеграф?
– Нужно отбить телеграмму.
– Куда?
– На кудыкину гору. Ну послушай, не дуйся, мне действительно надо.
– Кому?
– Какая тебе разница, ты же всё равно не знаешь. Нет, не девушке. Нет, мужчине. Если бы девушке, я бы говорить не стал. Нет, я не хочу букетом в морду. А после поймаем машину и заедем на вокзал за рюкзаком.
День второй
20. 07. 1980
1Накануне мы сидели допоздна. Сначала мутно объяснялись с мамой – что, да как, да почему; Мусино присутствие слегка сглаживало панику, но до конца её не погасило. Мама пусть не сразу, но поверила, что я здоров и никто меня не обидел, а тупые ВАКовские правила переменились, и нужно было срочно возвращаться. Поверив, стала мелко суетиться; а что я могу приготовить, холодильник-то пустой, сама я вечером не ем… Мы говорили, что сыты, даже шампанское пили; мама принюхалась: правда. Муся предложила:
– Может быть, посмотрим телевизор?
Я расположился на диване, она уселась на диванный валик, а мама устроилась в кресле-качалке, под оранжевым польским торшером, и чересчур сосредоточенно вязала.
Вид у мамы был комичный. Сморщив лоб и шевеля губами, мама ученически считала петли. Довязав очередную полосу пуловера, она плотоядно загоняла спицы в дымчатый клубок и поднимала глаза на экран.
Вообще, она любила телевизор, знала всех телеведущих, разговаривала с ними. Сияющему диктору Кириллову мама отвечала со смешком: спасибо, Игорь Леонидович, порадовал; если на экране появлялся журналист-международник Каверзнев, шепелявый, сдобный и печальный, мама замирала от восторга: «А-а-а-а, так во-о-от в чём дело, Александр Александрович, поня-ятно». Обозревателю Бовину, похожему на переевшего бульдога, она всегда внимала молча, потрясённая его нечеловеческим умом.
Тем более ей нравилось открытие Олимпиады. Спортсмены со знамёнами, солидное начальство в пиджаках с большими металлическими пуговицами. Шамкающий Брежнев, старенький уже, смешной, ему бы на пенсию, внуков тетёшкать, только кто его, несчастного, отпустит… Но стоило маме подумать о Мусе, как правая бровь непроизвольно поднималась и словно переламывалась пополам; мама поджимала губы и раздувала второй подбородок. Какой незастенчивый голос, какие некультурные слова. «Родной мой человек», «всё путём», «маслице», «яишенка», «ей-право». Даже сы́ночка не выдержал однажды, сделал этой фифе замечание, мол, не надо говорить «говна пирога», а она ему – при посторонних, не смущаясь! – «будешь слушать всю жизнь и умиляться, ясно?». Ну что за отвратная девка? Нагло отказалась от предложенного стула и жирной задницей прижалась к Алёше. Пальцы запустила в шевелюру и почёсывала, как дрессированного бобика… Бедный Лёха. И зачем он с ней связался. Дунька дунькой, нос курносый, серые глазища отливают сталью. Смотрит нагло, на губах играет подлая улыбка.
Стараясь не смотреть на это безобразие (тоже мне, наездница с картинки), мама медленно вытягивала спицы из клубка, как вытягивают боевую шпагу, и приступала к следующему ряду… Петелька, петелька – накид. Петелька, петелька – накид.
Мохеровая нить скользила змейкой. Спицы щёлкали. Губы шевелились.
«Слава Олимпи-и-ийскому движе-е-е-е-е-е-е-е-ению!»
Досмотрев, мы отправились на кухню. Мама, внутренне гордясь собою, подала на стол берлинское печенье, жёлто-белое, слоистое. Это папа вчера заезжал, починить журчащий унитаз; они вдвоём не доели, осталось четыре колечка. (Услышав про папин визит, Муся криво усмехнулась.) Полупрозрачной струйкой мама разлила по чашкам старую заварку. Самоотверженная Муся промолчала – хотя предпочитала чай густой, свежезаваренный, исключительно индийский со слоном на коробке. И чтобы обжигающе-горячий! Не иначе! В ответ и мама проявила благородство, когда Муся по-хозяйски цапнула лимон, разрезала его пополам, неэкономно выдавила сок в тонкостенную фарфоровую чашку, расписанную сине-золотым узором, и самодовольно облизала пальцы. (Прям как барыня какая, не стесняясь!) Мама одёргивать Мусю не стала; вместо этого сказала ей доброжелательно-беспечно:
– Вам он тоже ничего не написал? Не позвонил? Свалился как снег на голову? Вот сахар, вот варенье, абрикосовое, из жердели, её присылают с Кубани, там живёт моя станичная родня. Прошлогоднее, зато сама варила. Меня он не слушает, вы бы ему объяснили…
– Спасибо, Наталья Андревна, очень вкусно. Вы такая мастерица. Нет, ничего не сказал, он такой, – хлопала Муся ресницами, дескать, я ни сном ни духом.
– Вы своих растите по-другому, не повторяйте моих ошибок, не спускайте с самого начала.
Муся покраснела, мама словно не заметила:
– Главное – не пропустить момент. Их воспитывать надо, пока лежат поперёк лавки, когда вдоль – уже поздно… Когда я забирала Алёшеньку из больницы, у него был рахит…
Я взорвался:
– Мама! Может, хватит?
– А что я такого сказала? Мариночке важно знать про тебя. И про плохое тоже. Хорошее она и так увидит.
Мама знала, что Муся – Мария, но в этой постоянной ласковой ошибке заключалось сразу всё: и тёмная бабская ревность, и показная готовность смириться – сы́ночка, всё ради тебя, мой родной.
Муся, подавляя неприязнь, тоже стала сахарно-медовой:
– Конечно, Наталья Андревна, учту.
Я разозлился окончательно и, добавив голосу металла, ответил им обеим сразу:
– Поздно. Уже. Я. Мусю. Домой. Провожу.
– А Марина не останется у нас?
Эх, мама, знаешь ведь, что не останется. И почему.
Пытаясь смягчить обстановку, Муся предложила: давайте посмотрим ещё репортаж и поедем. Наши сегодня играли с индусами, чем там завершился баскетбол?
2Мы познакомились с Мусей случайно, в марте семьдесят восьмого года. В знаменитом пивбаре на «Киевской», где днём студенты пересиживают пары, а по вечерам гужуется ликующая гопота.
Я сидел в своём любимом углу, возле огромного полуподвального окна. Были видны чёрный слежавшийся снег и унылые ноги прохожих – в растоптанных зимних ботинках, стариковских суконных «прощайках» и женских гладких утеплённых сапогах. Снаружи было холодно – пришёл, что называется, марток, из окна поддувало. Я терпеливо вылущивал скользкие тельца креветок; мясо прикипело к панцирям, разлетались розовые брызги. Зверски хотелось пива (в кружке оседала пена), но сначала нужно было справиться с поставленной задачей.
Вдруг на стол опустилась пузатая кружка и кто-то сверху властным голосом спросил: молодой человек, я к вам присяду? Вы не против?
Я поднял голову. Передо мной стояла крупная деваха. Как ей полагается, блондинка. Светлая короткая дублёнка с оторочкой, синий мохеровый свитер с широкой горловиной. Ничего особенного. Даже более чем ничего. Прежде чем уйти в издательство «Наука» и возглавить там бюро проверки (как сегодня сказали бы, отдел фактчекинга), мама долгие годы работала в «Прогрессе» корректором – и вычитывала вёрстки многочисленных переводных романов. В основном из стран народной демократии. Каждый вечер после ужина она раскладывала рукопись на тесном кухонном столе и, орудуя карандашом и ластиком, вносила правку. И ругалась. Ну сколько можно. Что за стыдоба. Опять эти полные груди. Опять это крепкое тело. Штампы! Переводчики халтурят! А редакторы куда смотрели?
Деваха была воплощением этого штампа. Она улыбалась победительной улыбкой, не допуская мысли, что ей могут в чём-то отказать.
– Прошу, – пожал плечами я.
Девушка уселась поудобней и демонстративно растянула горловину. Кстати, все эти «мягкие шеи» мама ненавидела ещё сильнее.
Я стал с удвоенной энергией счищать с креветок неподатливую шкуру, стараясь удерживать брызги.
– А что это у вас такое? – спросила девушка. – Креветки? А можно я одну возьму?
– Возьмите, – я почти огрызнулся, не зная, как мне от неё избавиться и при этом не выглядеть глупо.
– Очень вкусно! Спасибо большое. Может быть, мы всё же познакомимся? И вы мне позволите ещё одну креветочку? Ой, у вас пена на пиве осела, надо скорее пить, а то пузырьки все уйдут!
– Меня зовут Алексей, – я отвечал церемонно. – Пожалуйста, возьмите.
Но про себя подумал: «Ничего себе нахалка».
– А меня зовут Муся. Что, за знакомство? Чок-чок. А почему вы такой хмурый? У вас неприятности? Вы где учитесь? На филосо-о-офском? Ничего себе. Ах, уже в аспирантуре? Какой вы, наверное, умный. А я в Плехановском, ну, Плешка, слышали?
– Слышал. Товароведом будете?
– Хи-хи. Смешно. В следующий раз, пожалуйста, шутите не так остроумно. Так я ещё одну креветочку возьму? Вы для меня ещё почистите? Вот спасибо.
Деваха откровенно и привычно флиртовала, ожидая встречного заигрывания; что уж там она во мне нашла, не знаю, но вела она себя с напором. Штампы штампами, но в ней была народная прилипчивая красота, которую не встретишь у субтильных девочек с филфака; не смотреть на Мусю было трудно. Само собою вспомнилось из Пушкина (он пересекался с кругом любомудров, о которых я писал диссертацию, так что в некотором смысле был моим героем) – Денис Давыдов отвечал ревнивой даме, отчего же он решительно предпочитает камеристок: «Что делать, мадам, они свежее». Случись эта встреча на несколько месяцев раньше, я бы охотно повёлся. Конечно, Мусю было бесполезно впечатлять вечерней службой, но если пригласить на иностранный фильм (как раз неподалёку, на Кутузовском, был старый, неухоженный кинотеатр «Пионер»), она наверняка бы согласилась. То да сё, пятое-десятое, чаёк-кофеёк, руки-то не распускай, ко мне пойдём или к тебе?
Но не будет больше никакого липкого соблазна; я хочу ходить на исповедь и причащаться.
Поэтому я чинно продолжал беседу. Муся, поначалу иронично, а потом всерьёз и почти увлечённо выясняла у меня, чего сейчас читают умные воспитанные люди, какие театры в почёте, какие в загоне, а правда ли, что в работах Гегеля двенадцать методологических ошибок (так им объясняли на научном коммунизме, на зачёте полагалось отвечать как отче наш, в чём Гегель ошибался в-пятых, в чём в-восьмых, а в чём в-двенадцатых). Я отвечал подробно-сдержанно, вежливо чистил креветки, по просьбе Муси сбегал к автомату и, кинув в прорезь тяжёлый двадцарик, наполнил кружку мутноватым пивом. Но никаких попыток завязать серьёзное знакомство не предпринял.
Муся была то ли обижена, то ли заинтригована; она внимательно смотрела на меня и ждала, когда же я решусь начать сближение. Не дождавшись, недовольно повела плечами, облизала кончики пальцев, порылась в большой переполненной сумке и сказала, перейдя на «ты»:
– Что-то сегодня у нас не заладилось. Вот тебе мой телефон, позвони. И знаешь, как мы поступим?
– Как?
– Ты мне свой тоже напишешь. Сюда. Только на стол не клади, он грязный, пиши на весу, – протянула она записнушку.
Тем же вечером телефон заверещал.
– Слушаю.
– Алексей? Это я, Муся. Мне показалось, я тебе понравилась. Я ошибаюсь?
Как я мог ей объяснить, что происходит? Какое происходит внутреннее противоборство, когда ты хочешь одного, думаешь другое, а следуешь третьему. Поэтому, краснея от неловкости, промямлил:
– Я рад, что ты мне позвонила.
– Значит, я была права, понравилась. Ты учти, я редко ошибаюсь. Знаешь что, поедем в воскресенье за город? На станцию Электроугли? Там в ДК концерт «Машины времени». Ну как это кто это? Макаревич, Кутиков… Ой, ты, что ли, правда их не знаешь? Ты просто ископаемое! Экземпляр!
Я презирал всю эту ерундистику и ни на какие модные концерты не ходил, но Мусино мягкое горло было сильней убеждений.
Мы договорились встретиться у дальних поездов: на пригородной платформе будет дикая толпа, можно легко разминуться. В полчетвёртого я был на Курском, под тяжёлым стеклянным шатром, заросшим щетиной из грязи. Сквозь грязь с трудом просверливалось солнце, вокзальный воздух был замызганным и серым. Но уже нагрянула скоропостижная весна, на улице было тринадцать градусов; день обещал быть роскошным – пока не стемнеет. А как только стемнеет, распустится холод.
Вскоре появилась Муся – в голубом джинсовом пальто, с широким поясом на белой пряжке и в очередном горластом свитере.
– А цветы где, кавалер? – засмеялась она без обиды и сама взяла меня под руку. – Ладно, всё равно помёрзнут, за городом пока ещё зима. Но попрошу учесть – на будущее – я девушка балованная, хоть самый дешёвый букетик, да мой. Ну, Бобик Жучку взял под ручку! Крепко держимся друг за друга, а то разнесут по разным вагонам! Ты билеты уже купил? Молодцом.
Бок у Муси был плотный и тёплый, и почему-то я вспомнил, как в школе обожал прогуливаться со старшеклассницами-вожатыми, обнимая их за убедительные талии.
Платформа кишела подростками. Типичные окраинные десятиклассники, покупавшие одежду в «Польской моде», в линялых джинсах и синтетических сопливых куртках. Их половозрелые девицы, настежь распахнувшие плащи, чтобы видно было прозрачные блузки; все возбуждённо толкались. В эту подростковую толпу как-то затесалось несколько студентов в настоящих джинсах Lee и Super Rifle, в куртках-космонавтах и таких же дутых сапогах; студенты не кричали, не толкались, не погнабливали школьников, просто добродушно перешучивались – видимо, уже привыкли к неизбежной суете перед концертом.
Электричка раздвинула двери, в нос шибануло невысохшим мебельным лаком. Все стали задорно вбиваться в вагоны, девочки восторженно визжали.
Мы остались в тамбуре – здесь ветер дул в разбитое окно, разбавляя ядовитый запах. Ехать пришлось по стойке смирно, невольно вжимаясь друг в друга; я чувствовал, что покрываюсь по́том. Шум стоял такой, что нам приходилось кричать прямо в ухо и как можно громче.
– И что же? Каждый раз вот так?
– Что? А, да! Ничего, не страшно, ехать близко!
Вдруг электричка заходила ходуном и толпа понеслась по вагонам, затягивая нас в водоворот:
– Атас, братва! Кондуктора́!
Через полчаса нас выплеснуло на платформу; мы прибились к ограждению, дали толпе унестись. Здесь и вправду было холодней, чем в городе; лёгкие сумерки вот-вот обещали сгуститься; сквозь гриппозное солнце уже подул ледяной ветерок.
Я отлепился от её карамельных губ.
Муся посмотрела туманными глазами:
– Это мы что? Это мы как? – И добавила: – Очки сними…
И снова приоткрыла губы.
Ветер перешёл в атаку. Небо затянулось серой плёнкой, с неба посыпался мартовский снег, колючий и мелкий, как стиральный порошок; вот тебе и ранняя весна. Мы наконец-то оторвались друг от друга и вприпрыжку побежали в клуб; чудом успели к началу. Взяли самые паршивые билеты – откидные стулья на галёрке, со скандалом шуганули безбилетников, уже успевших занять наши места. Свет через минуту вырубили, и на сцену бодрыми кузнечиками выскочили музыканты. Один, курчавый, с мушкетёрскими усами, слегка напоминавший Джо Дассена, гордо шагнул к микрофону и оскалил огромные зубы. Остальные покорно подвинулись в тень. Публика взревела от восторга: «Макар! Давай, Макар!» Курчавый парень с удовольствием поглядывал на публику, пробовал звук. Ударник рассыпчато прошёлся по тарелкам, и тот, кого звали Макаром, запел: «Но верю я, не всё ещё пропа-ало… пока не меркнет свет, пока горит свеча-а-а».
Мне редко нравилось тогдашнее гитарное нытьё; в любой компании, что на дне рождения отца, что в аспирантской общаге, на четвёртой рюмке все впадали в сладкую задумчивость и кто-нибудь несмело трогал струны. Обычно для разгона брали туристическую пошлость: «А я еду, а я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги». После этого зудели Окуджаву: «Подумайте, простому муравью вдруг захотелось в ноженьки валиться, поверить в очарованность свою». Откупоривали свежую бутылку, наскоро её опорожняли и опять хватались за гитару. Наступало время настоящей страсти: в очередь рычали гордого Высоцкого, речитативом повторяли затяжного Галича. А заканчивали тем, что принимали позу коллективной кающейся Магдалины и мурлыкали приятные слова: «Под небом голубым есть город золотой с прозрачными воротами и яркою звездой…»
На фанерных стульях приходилось постоянно ёрзать, чтобы задница не затекала; передо мной сидел лохматый здоровяк, голова которого перекрывала сцену; было неуютно, неудобно. А всё равно я чувствовал, что поддаюсь. Ещё немного – стану умиляться. И, чем чёрт не шутит, подвывать. Я забыл о буре и о громе, мне теперь дороже – тишина-а-а… Школьная толпа пришла в экстаз и начала раскачиваться, как киношные немцы в пивнушке. И Муся раскачивалась вместе с залом, подпевая и пощёлкивая пальцами. Свет метался по залу и внезапно высвечивал Мусю. Над ней загорался прожекторный нимб, и Муся делалась похожей на дешёвую бумажную икону. Иногда она поглядывала на меня, то ли с гордостью, то ли с тревогой. Видишь, куда я тебя привела? Мне тут по кайфу. А тебе взаправду нравится?
Возвращались мы в суровой темноте: в электричке вырубило свет. Подростки громогласно распевали: «Кто? Кто? Кто тебя таким создал! – Кто ты? Скажи сам себе хотя бы в этот раз!» – а я сунул руку в Мусин карман и незаметно гладил бедро с упоительно выступающей косточкой, не решаясь спуститься чуть ниже, хотя и чувствовал весёлое согласие, и с ужасом думал, как буду объясняться с Мусей, когда она предложит к ней зайти.
– Ну, молодой человек, как говорится, приглашаю вас на чашку кофе. Или что вы пьёте на ночь? Чай?
– Исключительно воду.
– Что, боишься не уснуть? Я тебе и так уснуть не дам, не бойся. Дома никого, родители мои в Алжире, там мой папочка работает торгпредом, выполняет задание родины. Я сама себе в Москве хозяйка.
– Слушай, Муся, – промямлил я, сгорая от неловкости. – Надо поговорить.
– Хорошо, давай уже поднимемся и поговорим. – Муся слегка напряглась.
– Я так не могу. И подниматься не стану. И хочу прямо сейчас объяснить почему.
– Так. Это моя привилегия – включать динамо. Мне нельзя, начались дела, голова болит, завтра-послезавтра-никогда. Ты-то чего? – рассердилась она.
– Ты неверующая?
– Что? Не поняла.
– Ну, ты в Бога ведь не веришь? В церковь не ходишь? Я правильно понял?
– Ещё чего? Конечно, не хожу.
– А я хожу.
– В какую именно? В ту, где кресты? Или в ту, где звезда, на Архипова? А может, дико извиняюсь, в ту, где полумесяц? – Муся смотрела упорно, холодно, не отводя взгляда.
– В ту, где кресты.
– Значит необрезанный? Сейчас проверим… Эй, не обижайся, ну ты чего? Ходи себе на здоровье, мне-то что?
– Муся. Мне вера запрещает… это самое…
– Милый, ты чего – дурак? Всю, прости господи, дорогу меня лапал, а теперь – какая-то религия? В общем, выбирай: идём ко мне, или больше никогда мне не звони.
Она опять позвонила сама. То ли в последних числах марта, то ли в первых числах апреля; в тот день (я это хорошо запомнил) грянула внезапная жара, восемнадцать градусов по Цельсию; из почек проклюнулись тонкие листья, похожие на свёрнутые язычки; между пыльными рамами пыталась ожить прошлогодняя муха, она взлетала вертикально вверх, ненадолго зависала на уровне глаз, ударялась в стекло и валилась обратно.
Странная была в тот год весна, неуравновешенная, её бросало то в холод, то в жар.
– Слушай, котик, – начала Муся без предисловий, – до меня тут, кажется, дошло. Ты и взаправду дурак. Я не ошиблась?
– Конечно, Муся, я дурак. Но очень рад тебя слышать. Значит, всё-таки немного умный.
– Был бы умный – сам бы позвонил.
– Но ты же запретила?
– Я и говорю: дурак. Но ты знаешь, я хочу разобраться. Возьми меня в свою церковь. Возьмёшь?
– Возьму. – Такого разворота я предположить не мог, поэтому ужасно удивился. – Пойдём в субботу на вечерню?
– Нет, я в субботу не могу. В субботу я, пардон муа, собираюсь с подружками в баню. У нас зарезервированы Сандуны. Тебя, извини, не возьму, да ты бы и сам не пошёл. Ты же скромный, пока свет не выключили. А мне говорили, что службы у вас воскресные, так? Вот в воскресенье я готова. Что нужно взять с собой?
– Купальник, тапочки и полотенце.