В Лихоборах я проработал три с лишним года. Как уже говорилось, имел полставки культорга (в этом качестве меня неплохо заменяли два телевизора) и еще полставки ночного санитара. Здесь обязанностей было чуть больше: перед отбоем раздать нашим постояльцам положенные им таблетки (утром и днем раздавала медсестра) да в случае крайней необходимости вызвать “скорую помощь”.
За всё про всё я получал вполне терпимую по тем временам зарплату. Худо-бедно хватало и на жену с дочерью, и на себя. Кроме того, набегал стаж для поступления в МГУ. Прибавьте, что с обеда и до утра в моем распоряжении находилась ординаторская – довольно большая комната, где я мог заниматься своими делами. Именно в этой ординаторской, раза три-четыре в неделю, не реже, велись разговоры с той самой нашей насельницей, что стояла раньше за свечным ящиком. Мы с ней довольно быстро сдружились. Маленькая, хрупкая – непонятно, в чем душа держится, – вдобавок с диагнозом “старческое слабоумие”, она оказалась замечательной собеседницей.
Мы пили чай с черносмородиновым вареньем, которое она сама варила, – опустошали один чайник за другим – и она рассказывала свою жизнь: как ни посмотри, совершенно безумную. И знала, несомненно была этим довольна, что, как только уйдет к себе в комнату, я всё то время, что осталось от ночи, буду записывать в дневник наш сегодняшний разговор.
Кроме платков, которые помогали ей спасаться от холода (она всегда мерзла), кроме деменции – ею она отгораживалась от людей, которым по разным причинам не доверяла, – было еще одно, что выделяло ее среди прочих постояльцев. Через год она попросила (я, естественно, согласился) звать ее не по имени-отчеству – Галина Николаевна – а Электрой. Сама она это придумала или не сама, я тогда не знал. Но похоже, и ее жизнь, и жизнь ее родни впрямь строилась по греческим лекалам.
Был брат Орест, он же Зорик, родившийся в 1925 году, но он никакой серьезной роли ни в ее жизни, ни в жизни матери Галины Николаевны не сыграл – восемнадцати лет от роду погиб на Волховском фронте. Был ли у Зорика свой Пилад? Думаю, был, но речь о нем ни разу не зашла.
В общем, всё свелось к трем фигурам первого плана: сама Электра, ее мать Клитемнестра, женщина редкой красоты (чаще другого Электра звала мать “якуткой”, в ней и вправду текла кровь якутской княжны), и великий царь Агамемнон, ее супруг и отец Электры. Фигура второго плана – муж Электры чекист Сергей Телегин, действительно простой человек, правда, козьего сыра он не делал.
Из того, что Электра рассказывала, было ясно, что наследницей своего отца, царя Агамемнона, она сделалась по закону, главное, по справедливости. Прежде, добиваясь царства, Электра без страха и упрека служила отцу. Больше того, если бы не она, наследство Агамемнона – его земли́ и его сокровищ – было бы вполовину меньше, а то и совсем ничего не осталось. То есть она во всех смыслах была верной и преданной дочерью, позже стала хорошей женой своему мужу Телегину. Кстати, тоже с одной-единственной целью – спасти Агамемнона, которому иначе пришлось бы худо.
И вот теперь, на исходе жизни, она вдруг испугалась этого выморочного имущества. Перестала понимать: а стоило ли стараться, стоило ли не просто хотеть унаследовать отцовское царство, а не жалея сил расширять его на юг и на север, на запад и на восток? Потому что всё было замешано на большой крови, а раз так – получалось, что ты и кровь перенимаешь на себя. По Божеским и человеческим законам должна за нее отвечать.
И вот, чаевничая со мной, Электра хвасталась своим царством. Рассказывала, кто какие походы и куда совершал, когда и что завоевал. А с недавних пор всем владеет она: городами и плодородными землями, стадами – быки, козы, овцы, – а еще была сокровищница, до краев наполненная красивыми золотыми вещами и разными редкими камнями.
Сидя прямо передо мной, она в свои драгоценности закопает руки, наберет полные пригорошни, потом медленно, между пальцами ссыпает обратно. И ищет, ищет во мне глазами, что за это стоило не на жизнь, а на смерть сражаться с матерью, да и вообще с кем угодно стоило. И кровь стоило проливать, потому что, как ни крути, у всего есть цена. Но чем больше рассказывает, тем больше сомневается.
Однако отказаться от наследства она была не в силах и придумала другое. В стариках много хитрости, и я, когда понял, что пришло ей в голову, прямо рот открыл от восхищения. Так сложилась жизнь, что много лет спустя мне в руки попали документы, настоящий первоисточник того, что она рассказывала. Помню, что был поражен, настолько всё оказалось честно и точно, серьезных расхождений – копейки.
И вот она решила, что, раз многое она сама получила из вторых-третьих рук – кто-то, кого она, может, никогда в жизни не видела, это помнил, об этом думал, потом однажды, через несколько десятков лет рассказал другому, тот другой – ей, она в свою очередь мне, я расскажу еще кому-то, – в этих нескончаемых пересадках и перевалках неизбежно поменяется оптика, картинка утеряет резкость. В нашем случае кровь забуреет, и хоть не до конца застирается, замылится. В общем, может, звучит и грубо, но всю боль она и я – заболтаем.
Но вернемся к “Балу”. Итак, через месяц после его публикации мне позвонил некто Павел Кожняк и за хорошие деньги предложил взять на себя редактуру трехтомника Жестовского. Та рукопись, на которую я когда-то написал отзыв для “Науки”, называлась довольно скучно – “Сюжеты, их рифмы и рефрены”. Ни тогда, ни сейчас судьба книги от меня не зависела, вопрос, издавать ее или не издавать, был уже решен. “Наука” рукопись Жестовского не задумываясь бортанула, но нынешнему времени его “…Рифмы и рефрены” пришлись ко двору. Надо было готовить рукопись к публикации.
Было видно, что работа не будет легкой. Требуется и простая корректорская возня, и серьезная научная редактура. Дело не в ссылках и сносках: книга была слишком необычна, проверки требовала каждая строка тех странных диалогов, из которых она составилась. Разговор в ней всегда вели литературные персонажи – без сомнения, кровные родственники, но так разбросанные во времени, так друг от друга отделенные, что и не докричишься. От того тоска и тут же – интимность, правда, уж очень целомудренная.
Ты любишь, не стесняешься признаться, что любишь, однако всё попусту: тот, о ком только и думаешь, никогда ни о чем не узнает. От этой печки Жестовский и танцевал: “Мое сочинение прошу считать за признание в любви. Лесков «Леди Макбет Мценского уезда» объяснился Шекспиру, я, в свою очередь, самому Лескову, – писал он. – С сотворения мира одни и те же люди скитаются меж нас. Словно неприкаянные, уходят и снова возвращаются. Где я говорю «одни и те же» – это Мендель и генетика, дальше Ламарк с нашим Лысенко.
Суть, конечно, не в генетике – она началась зачатием и тем же зачатием кончилась – а во времени, которое всегда пресс, ты же, как ни крути – чистый лист бумаги, и оно отпечатывается на тебе, словно в типографии. Хороший, чистый эксперимент. Вы равны, будто однояйцевые близнецы, и, коли жизнь прошла, сходство же осталось буквальным, не сомневайся, вернулось то, о чем и думать забыли”.
В книге Жестовского эти близнецы, словно зачарованные, ищут и ищут друг друга. То, встав на высокое место, высматривают один другого бог знает в каких далях. Назавтра, подобно учуявшим родной запах слепцам, ощупывают, шарят вокруг себя руками, но всё без толку.
Книга была датирована концом пятидесятых годов, и уже по тем временам многое в ней не выглядело новаторским.
Например, глава о гастролирующих по городам и весям “носах”, от предтечи гоголевского и дальше, чуть не до сегодняшнего дня; за ними у Жестовского шли главы с трикстерами и благородными жуликами. Впрочем, испугавшись монотонности, сразу вслед за жуликами он пустил навеянную Коместаром главу сравнительных жизнеописаний Ветхо- и Новозаветных персонажей. Ею и закончил первую часть рукописи. Вторая часть с главами об “Одиссее” и джойсовском “Улиссе”, “Дон Кихоте” и “Чевенгуре” вышла более удачной. Здесь встречались совершенно замечательные страницы.
Например, разговор Росинанта и Пролетарской Силы. Авторской волей оказавшись в соседних стойлах, они серьезно, вдумчиво рассуждают о жизни и о своих хозяевах. В разговоре много печали. Ни Чаша Грааля, ни Прекрасная Дама не застят им глаза, оттого они рано догадываются, чем всё кончится. Удался также кусок о Кириллове из “Бесов” и эрдмановском Семен Семеновиче Подсекальникове.
Как и в случае с Росинантом и Пролетарской Силой, это очень сочувственный, нежный, прощающий друг друга разговор о жизни, из которой оба собираются уйти. О том, что должно сделаться с миром, чтобы самоубийство перестало в нем быть смертным грехом. Конечно, перед нами не пение дуэтом и не игра в четыре руки, хотя оба, Кириллов и Подсекальников, соглашаются, что, если твоя чаша оказалась большей, чем может вынести человек, ты волен распоряжаться собой.
Но в другом важном вопросе единодушия нет. У Жестовского Кириллов настаивает, что, как бы ни сложились обстоятельства, никого сманивать за собой ты не вправе, в чем Подсекальников не убежден. Конечно, и до Жестовского книги подобного направления были, но, как правило, то был спор, прямая полемика. Разговор обычно заводил младший, и от этого, от того, что очевидно для каждого, он шел вторым, третьим следом, вел себя неуверенно, как Смердяков – заискивающе. Секрет Полишинеля – всё пряталось под иронией, сарказмом, случалось – откровенным хамством.
У Жестовского другое. Его книга – разговор равных, и тут оказывается, что младший знает много того, о чем старший и помыслить не мог. Получается как в жизни: однажды что-то оборвалось, но теперь, когда связали обрезки, снова пошло вперед. Есть надежда, что пусть неровно, рывками, так будет длиться и дальше.
В общем, с начала и до конца всё в рукописи было построено на родственной приязни, уважении и благодарности. Добрая, умная книга, и мне жаль, что она и на этот раз не будет напечатана. Впрочем, три года дело было в подвешенном состоянии. Хозяин моего нового издательства, фамилия его, я уже говорил, Кожняк, происходил из знатной гэбэшной семьи, имел на Лубянке прочные связи.
Понимая, что публиковать рукопись без подробного очерка о Жестовском – кто таков, откуда родом – неумно, он послал меня в чекистский архив. Сказал, что на разведку, и добавил: что-нибудь любопытное для нас там обязательно найдется. Я был записан племянником давно покойного автора, его единственным наследником; и тут выяснилось, что хозяин прав, Жестовский – старый сиделец. К пятьдесят шестому году он успел отбыть четыре немаленьких срока.
Первый раз в Лубянском архиве я оказался 15 ноября. В читальном зале мне объяснили, как заказать нужные дела, и что придут они через три недели. Примерно через три. Что-то еще под грифом, но и где секретность снята, могут быть обстоятельства, по-прежнему не подлежащие разглашению. То, что не подлежит, заклеют, остальным я могу распоряжаться по своему усмотрению. И вправду, в начале декабря мне позвонили, что дела пришли.
Любезность не удивила. Что я блатной, в архиве хорошо знали. В “конторе” Кожняк считался жестким человеком, и в следующие полгода мне не раз задавался вопрос: каков он сейчас? Я отвечал благостно, тем более что во всех смыслах был на особом положении: никакой текучки, только научная редактура рукописи Жестовского, плюс для той же книги большой биографический очерк об авторе. В остальном волен как ветер. По обоим направлениям работа продвигалась неплохо, хотя, получив первые десять томов, я поначалу растерялся. Потому что в читальном зале мне сказали, что всего их будет под две сотни, и было непонятно, что с этой горой делать. С чего начать и куда идти.
Я листал последнее дело, по которому проходил Жестовский, причем не обвиняемым, а свидетелем. Оно было открыто против капитана госбезопасности Сергея Телегина. Что о Жестовском, что о капитане Телегине я много слышал от Галины Николаевны, которая была дочерью первого и женой последнего.
Дело было начато 13 декабря 1953 года, но до суда не доведено. 27 апреля следующего, 1954 года следствие приостановили, а еще через пару месяцев окончательно закрыли. Как было указано в подшитой к делу сопроводительной бумаге, “в связи с утратой политической актуальности”. Но и прерванное, остановленное, так сказать, на полном скаку, оно оказалось весьма объемистым – 28 томов – и уже беглый просмотр показал, что в нем немало интересного и для моего работодателя, и для меня самого.
Вот и вышло, что я корпел над выписками из телегинского дела, потом сводил их между собой еще чуть ли не восемь месяцев, то есть больше, чем шло само следствие. Брал тома других дел, в паре мест – где откроется – читал с десяток страниц, примеривался. С одной стороны, всё требовало идти строго хронологически, от первого ареста. Так шла жизнь, и так Жестовский потом давал о ней показания. Кроме того, и следователи всякий раз возвращались к его предыдущим делам, смотрели на нынешнее как на рецидив.
Болезнь была запущена, стоило ослабить бдительность, она тут же давала “свечку”. Обе стороны преклонялись перед архитектурой. Расклад следующий. Жестовский, пусть и в полной тайне, кирпичик за кирпичиком строил здание контрреволюционного заговора – без сомнения, мощное и величественное. Со своей стороны, следователь с непреклонной решимостью выводил его на свет божий, делал видимым. Он знал, что, сколь бы ни совершенным было творение подследственного, дитя тьмы, оно под лучами солнца растает будто лед. Но кто одержит верх, делалось ясно далеко не сразу.
Оттого следователи и осторожничали, усыпляя бдительность, ходили вокруг да около. С невозможной дотошностью расспрашивали о никому не нужных людях, которых с полоборота и не вспомнишь. Где и кому, когда денег не осталось, Жестовский продал свое коверкотовое пальто? Какой-то даме на городском рынке. Хорошо, даме. Тогда как эта дама выглядела, во что была одета и долго ли торговалась? Торговалась долго. Он не хотел уступать, и в цене сошлись не скоро.
То же самое с Вологдой, где уже на автобусной станции он за гроши отдал свой швейцарский хронометр. И всё со сбивающим с толку вниманием к деталям, будто из-за этой дамы или из-за этого хронометра его и арестовали. И вот Жестовский силился вспомнить, что дама ему говорила, как примеривалась, уходила и снова возвращалась, в итоге же втрое сбила цену.
Каждую ее реплику и каждую реплику Жестовского следователь Зуев тщательно записывал, сверял и проверял. Просил подписать, причем не по правилам, в конце протокола, а на каждой странице, что он, следователь Зуев, со слов подследственного записал верно. Нет ни искажений, ни пропусков. И так с каждой мелочью, будто в ней суть.
Тома следственных дел я и дальше читал не подряд, а как бог на душу положит. По некоторым делам допрашивалось до сотни человек, а что вопросы, что ответы – одни и те же. Канцелярщина убийственная. Живое слово – лишь по недосмотру. И всё же я многое выписывал, другое конспектировал, потому что знал, что каждый вторник после обеда Кожняк ждет меня у себя в кабинете. На свиданиях с начальством я витийствовал на манер Шахерезады и только к весне следующего года стал понимать, что ждут от меня другого.
В сущности, это было даже напрямую сказано. Кожняк однажды заметил, что прочитать и пересказать следственное дело – невелика хитрость, но он, Кожняк, подозревает, что в истории с Жестовским органы крупно прокололись. Лопухнулись на ровном месте, проморгали что-то очень и очень важное. По внешности дела велись правильно. Задавались верные вопросы, ответы сверялись, и если показания друг другу противоречили, следователь бил и бил в эту точку.
Колея была наезженной, накатанной, но здесь не сложилось. Оттого, когда решалось, оставить Жестовского свидетелем или допрашивать уже как обвиняемого, тот же майор Зуев, что расследовал телегинское дело, писал в рапорте своему начальнику, что в показаниях Жестовского несомненно что-то есть, но понять точно – что, он не может. Потому и не знает, что с Жестовским делать, боится с водой выплеснуть младенца.
Кожняк тоже не сомневался, что младенец был, и надеялся, что я его найду. Хотя бы скажу, через какую дыру стервец просочился. Как и куда ушел. А лучше, если его разыщу. Поначалу Кожняк не лез, просто слушал, наверное, верил, что вот-вот я сам возьму след. Но толку не было, и он решил мягко, по-отечески привадить, подвести. Долго расшаркивался, повторял, что очень на меня надеется, потому что я не их поля ягода, глаз не замылен. В органах потогонная система, конвейер. На каждое дело столько-то дней, не дай бог, если затянешь, выбьешься из графика.
То есть они гончие псы. Если кто бежит – догонят и горло перегрызут, а если стоишь в сторонке, глазеешь на ворон, то и не заметят, спокойно пройдут мимо. Иное дело я, человек медленный, академический, у меня и зрение другое. Во всем, что касается Жестовского, суть именно в этом. То есть он человек моего кроя и моей выделки, значит, кому как не мне его понять.
Кожняк был умен: то, что он говорит, практичная, грамотная инструкция, – это ясно было сразу, тем не менее прошел не один месяц, пока в делах Жестовского мне попалось нечто любопытное. Прежде – бесконечная мутотень, бездарная, косноязычная. Глубокая колея, из которой и захочешь – не выберешься. А тут, помню, что-то стало наклевываться – и я возликовал. Решил, что вот сейчас оправдаю доверие руководства.
В свой обычный вторник, сразу после летучки, неумно, пышно и с пафосом начинаю объяснять Кожняку, что, возможно, Жестовский был последним, кто видел в нас некую эклессию верующих, в которой у каждого своя роль. Как у Гоголя: кто-то пашет, кто-то воюет, кто-то Богу молится или нами управляет. Считал народ за сосуд, из которого ничего не вытекает, всё идет в ход, всё вызревает и набирает силу. Вот в этом, что всё во благо, и есть наше отличие от других, у остальных – только раздрай да ненависть.
Жестовский и Телегин были двоюродными братьями, то есть родней не только через Галину Николаевну. Телегин, как и Кожняк, чекист, к сорок пятому году комиссар госбезопасности третьего ранга. Уже после войны, в конце сорок шестого года, он был посажен под домашний арест. Телегину много чего инкриминировали, вплоть до измены родине в форме шпионажа и террора, но отделался он до неправдоподобия легко. Его просто разжаловали в капитаны и отправили начальником маленького лагеря под Магадан.
И вот в пятьдесят третьем году в Москве о Телегине вспомнили, решили к нему вернуться. Ведь ежу понятно, что здесь что-то не так. Непорядок, если террор и измена, а в итоге – детская проработка. Это даже не разгильдяйство – прямое пособничество. В общем, открыли дело по новой и решили начать с Жестовского.
Что именно с него – напрашивалось. Телегин с Жестовским повязаны чем только можно. И вот следователь, майор Зуев, не гений, но и не законченный “валенок”, принимается его разрабатывать. Конечно, самое простое – вытребовать из архива старые дела Жестовского и черпать оттуда полными пригоршнями, но хочется свежачка. Потому что табель о рангах никто не отменял, чего же расписываться, что сам, без старых кадров, ничего не можешь?
Зуев старается, не халтуря, будто тещин огород перекапывает те шесть лет, что Телегин начальствует над Магаданским лагерем – что добудет, просеивает мелким ситечком. Там, в Магадане, Телегин моет свое золото, а Зуев свое. Неделя за неделей наш Пинкертон ищет, как Жестовский с Телегиным между собой сообщались, но пока улов невелик.
Однако Зуев дотошен. Каждый контакт прозванивается, каждое звено проверяется под лупой. Поездные проводники Москва – Владивосток? Нет. Попутчики, не исключено, и случайные – опять нет. Тогда, может, через жен и детей? И тут промах. Жена Жестовского отбывает срок в лагере под Карагандой, в чем нетрудно убедиться.
Протокол допроса, словно книга Жестовского, с начала и до конца – гимн повторам. Вопрос – ответ, снова вопрос – и снова ответ. И так сотни страниц. Однообразие убийственное. Но случается, что и здесь ловишь ни с чем не сравнимое ликование. В словах его нет, взяться в них ему неоткуда, но ты его прямо на ощупь чувствуешь. В худо пропечатанной слепой машинописи, сквозь нескончаемые “да – нет” вдруг сам собой пробивается другой ритм, другой темп и другое напряжение. Прежде ты плутал в трех соснах, метался туда-сюда без смысла и разумения, а тут, когда совсем отчаялся, вдруг дорога и виден дом – до него рукой подать.
Первый раз, что путь верный, он наконец взял след, Зуев начинает думать примерно месяц спустя после ареста Жестовского. В газете “Правда” он читает, как Ленин водил за нос царскую охранку. Из Шушенского прямо в Швейцарию Надежда Константиновна одну за другой посылала открытки с Енисеем, Байкалом и строящейся Транссибирской железной дорогой плюс несколько строк обычных бабьих благоглупостей. А между ее аккуратными гимназическими прописями Ленин уже собственноручно, но не чернилами, а невидимым для шпиков молоком вписывал точные, краткие будто приказ, указания товарищам по партии, как им организовать вооруженное восстание.
И вот Зуев читает статью в “Правде” – и вдруг понимает, что Телегин с Жестовским наверняка тоже пользовались симпатическими чернилами или другой дрянью, которую с полоборота не распознаешь. Потому и не взяли до сих пор ни одного нарочного, что в них не было нужды. Советская почта – будто наивная тургеневская барышня, справно, вдобавок за копейки, сама всё доставляла куда надо.
Жестовский арестован, интенсивно допрашивается, но Телегина пока никто не трогает. Следствие предполагает, что ему известно, что Жестовского взяли, даже наверняка известно. Но в чем он обвиняется, выяснить не у кого. Чтобы исключить малейшую утечку, Жестовского держат в одиночной камере.
Заставить Жестовского дать нужные показания Зуев может в любой момент, но пока ничего не форсирует. Да, подследственного ставят на конвейер, но бить до сих пор не бьют. Оттого Жестовский и хорохорится, раз за разом заявляет, что никакими симпатическими чернилами ни он, ни Телегин не пользовались. Ничего подобного не было.
Жестовский настолько в себе уверен, что даже пускается в рассуждения. Заявляет, что, конечно, возникни необходимость, и он, и Телегин могли бы не хуже Ленина вести секретную переписку. У Телегина в лагере наверняка есть зэки из москвичей. Бери любого, за лишнее письмо, тем более посылку, что он сам, что его родня в лепешку расшибутся. Каждое слово Зуев мотает на ус, но по видимости будто и не слышит. По-прежнему он работает по двум направлениям и докладывает начальству, что где раньше сладится – не скажешь.
С одной стороны, у него, Зуева, свой человек, опытный шифровальщик, второй месяц сидит на Магаданском почтамте. Каждое письмо, что вытекает из телегинского лагеря или втекает в него, смотрит под микроскопом. Раз Телегин знает, что Жестовского взяли, он, ясное дело, должен начать писать московским покровителям, просить помощи. Впрочем, пока тут пролет. Прошел месяц, а сеть пуста. Остается дежурное блюдо – чистосердечное признание.
Зуев хороший рисовальщик. По утрам, если под настроение, он рисует Жестовскому награды, которые ждут его и никак не могут дождаться. На рисунках – в следственном деле их не одна сотня – кающийся Жестовский, очень похожий на свою фотографию в деле, а так – очи опущены долу, руки молитвенно сложены у груди, и тут же в пару – совсем другой обвиняемый, уже ликующий. Глаза бодро устремлены горе́, руки, хоть по-прежнему у груди, но держит он их теперь ковшиком. И не зря.
Дело в том, что над обоими Жестовскими парит сам Зуев, этакий толстый, весь в складках бутуз, и, раздувая щеки, дудит в огромную духовую трубу. Зуев уверенно, твердо ведет карандаш, и бока трубы прямо лоснятся от черного жирного грифеля. Труба – рог изобилия, из которого прямо бьет фонтан разного рода подарков. Каждый в аккуратной коробочке, она в свою очередь перевязана ленточкой с бантиком, тут же табличка с ярлыком. Иногда просто надпись, но случается и целый рисунок.
Вот одна такая картинка. Тюремная камера, у стены шконка, на ней, свернувшись калачиком, спит зэк. А внизу прописными буквами: “Хоть сутки напролет”. На других ярлычках: “Посылка”, “Ларек”, “Баня”, одна, вторая, целая гроздь “Прогулок”, “Больничка”, “Усил. питание”. Коробочки кружатся поверх листа, но уже изготовились упасть в “ковшик” Жестовского.
Впрочем, любую награду надо заслужить, о чем подследственный, ясное дело, догадывается. Зуевский рог изобилия любому понравится. Жестовский хочет всё, что так мастерски нарисовано на полях протокола; всё-всё – и баню, и ларек, и прогулки. Но в первую очередь, конечно, спать: пять суток непрерывного конвейера немало – оттого и бежит, несется во весь опор. Взахлеб, перебивая себя, сознается, что да, следователь прав: многие годы он и Телегин, что бы ни случилось в их жизни, где бы оба ни были, находились в тесном, никогда не прерывающемся общении.
Это достойные, хорошие речи. В них есть признание вины, есть раскаяние, есть понимание, что и следователь с ним честен. Он, Зуев, никому не желает зла, просто соразмерно греху должно быть и воздаяние. Так устроен мир. На воздаянии он с начала и до конца держится. Не Зуеву с Жестовским здесь что бы то ни было менять. Похоже, подследственный это принимает, соглашается с ним. В его согласии важно смирение, уважение к существующему порядку вещей. Оба знают, как легко всё разрушить, пустить под откос.