То есть мать свою партию отыграла лучше некуда, только отчего-то забыла, что сейчас не прежние времена. А так шло, как надо, просто и на сей раз расторопнее оказались не издательские редакторы, а оперативные органы. Волна, которую мать подняла, еще и до своего гребня не добралась, а на Лубянке уже поняли, что имеют дело: а) с организацией; б) глубоко законспирированной (коли роман Жестовского толком еще никто не читал, даже в руках не держал); в) и сам роман, по-видимому, вещь глубоко антисоветская. Вместе и первое и второе и третье тянет на несколько серьезных пунктов 58-й статьи. В результате почти восемьдесят человек арестованных, могло быть и больше, но война только недавно кончилась, команды раскручивать дело по полной не последовало”.
“Вряд ли это как-то связано, – рассказывала Электра через неделю, опять же за чаем у меня в ординаторской. – Но именно вскоре после статьи двух генетиков, Ракова и Сидоркина, о близнецах в «Трудах Академии медицинских наук», отец написал собственную работу на ту же тему, но уже в литературе. А начало дискуссии в нижегородском журнале «Рабочий и искусство» о метафоре, о том, нужны ли вообще тропы и иносказания пролетариату, прямой дорогой идущему в коммунизм, совпало с его собственной большой статьей о литургике как метафоре мира, в котором можно спастись. Статья неизвестно почему оказалась подшита к его третьему делу, начатому производством в декабре тридцать четвертого года, но прямо просится под обложку нижегородского журнала”.
Я эту статью Жестовского уже знал, как и другую его работу о пролетарском языке, потому что читал их в томе, который рецензировал для издательства “Наука”. В своей статье о метафоре Жестовский приходит к ряду оригинальных выводов. Начинает он с общепринятого взгляда на метафору как на хоть и свернутые в кокон, но точные суть и смысл. Однако скоро уходит очень далеко.
“На первых порах, – пишет он, – наше понимание Бога вполне пантеистское – Бог везде и во всем; вне, помимо Него, нет и не может быть ничего. Но пройдет время, и Бог устанет затыкать уши, устанет от воплей, жалоб человека, что коли Он, Бог, везде, мы не знаем, куда идти, не знаем, где Его искать, оттого путаемся, бросаемся из стороны в сторону, в итоге так и тонем во зле”.
В этих обвинениях бездна нервозности и бездна обид, что наших, что Его. Человек упрекает Бога в том, что Он дал ему согрешить, не оградил, не закрыл высокой стеной это проклятое Древо познания. Ясно, что в саду, где гуляет только что появившееся на свет божий существо, ничего не разумеющее дитя, – такой дряни вообще не место. Именно от Господа исходил этот соблазн, и тут Он виноват даже больше змия, которому в Райском саду рядом с ребенком тоже нечего было делать. Следом Жестовский переходит к органам ВЧК – ГПУ – ОГПУ. Пишет, что если бы в те времена они уже были, то есть провидением Божьим были сотворены раньше человека, Древо соблазна и греха, выкорчеванное с корнем, валялось где-нибудь на пустыре. В худшем случае росло, огороженное прочным забором с колючей проволокой поверху и следовой полосой по периметру. И змия бы не спускали с цепи, не дали и словом перемолвиться с человеком. Тогда, что понятно каждому, всё сложилось бы по-другому, не столь печально, как мы теперь читаем в Бытии.
Эта мысль, что наши соблазны и искушения не самосев, они Божьих рук дело, плановые посадки, и тут же – что душа по Божьему соизволению была вдунута в человека, а о том, чтобы укрепить ее против греха, никто и не вспомнил, по мнению Жестовского, прямо напрашивается. Как и другое соображение, что коли Бог еще прежде всех времен Таков, каким мы о Нем знаем из Писания, и человек, каким создан при сотворении мира, таким и должен жить дальше, то, чтобы грех раз за разом не одерживал решительную викторию, не топтал праведность ногами, не растирал ее в пыль, опять же необходимы органы государственной безопасности. Лишь они способны уравновесить конструкцию, спасти, предостеречь человека от камней, о которые он претыкается, идя к Господу. Но пока Всевышний верит, что справится Сам. И вот, чтобы взгляд человека не рассеивался, не бегал блудливо туда-сюда, Он делается пламенем и, поместившись в кусте ежевики, неопалимой купиной открывается праведному Моисею. Конечно, это не решение проблемы, – чистой воды косметика, но облегчение на первых порах есть.
Господь день за днем в столбе огня и дыма ведет народ в Землю обетованную, и Иаков худо-бедно за Ним идет. Кажется, дела обстоят неплохо. Народ скоро перестанет нуждаться в вагоновожатом, с дороги в Землю обетованную его уже не собьешь. Господь так уверен в Иакове, что перебирается в самое нутро стана – Свое новое жилище – походный храм со Святая Святых и жертвенником. Отныне всё это на специальных носилках будут нести левиты. Только через века Святилище сменит Святая Святых Первого, позднее Второго Иерусалимского Храма. Ничего не изменится и после пришествия Спасителя – в каждой церкви, на равных – в каждом молельном доме будет собственная Святая Святых. Значит, мы уже давно имеем дело с Богом, собравшим Себя в одном месте, и оно известно любому человеку.
Однако, по большому счету, ведь что было, то и есть. И до неопалимой купины Моисей сопротивлялся, отговаривался, чем только мог, чтобы не идти, не выводить народ из рабства. Следом эстафетой уже на Синае отговаривается, не хочет идти дальше сам народ: Египет с его горшками, полными жирного мяса, для него теперь и есть истинная Земля обетованная. Весь Исход – прямой саботаж Высшей воли, непростительная трусость и робость, истории неверия в Господа и Господу тех, кому Он предназначил Святую Землю. И именно с этим, всего страшащимся, колеблемым ветром племенем был заключен Завет.
Но разве мы найдем что-то подобное в нашей литургии? Хотя вся она так или иначе восходит к Писанию, в ней что Бог, что народ совсем не те. Их и захочешь – не узнаешь. Вся служба – сплошное «Аллилуйя», и неважно, как ее возглашают: троекратно у синодальных, или сугубо – у раскольников; в ней сначала и до конца одно только «славься». И понятно почему. Перед тобой Единый Бог и единый народ, и ни в том, ни в другом нет капли сомнения. И что скоро все спасутся, ждать недолго, до Небесного Иерусалима рукой подать, тоже подтвердит каждый.
Эта радость, это ликование продлится всю службу. Оно и впрямь подхватит душу, после отпущения грехов и причастия поднимет ее к самому престолу Господню. Но выйдешь из Храма – тут же райский город начинает терять очертания, таять. Не успеешь добраться до дома, от недавнего благолепия – ни следа”.
Через неделю Галина Николаевна снова вспомнила, как мать читала дневник папы Коли и как они с Зориком, чтобы поддержать отца, пошли к нему, обняли и прижались, вдруг решила это уравновесить. Сказала: “Я видела его и уркой, настоящим зверем. В тридцать восьмом году Телегина откомандировали в Новосибирск – надолго или нет, никто не знал и, пока суть да дело, мать решила нас с братом не дергать, не забирать из нашей родной 110-й школы. Я бы и сейчас, – сказала Электра, – не отказалась туда вернуться. В общем, мы остались в Москве. У папы Сережи были немалые возможности, и ему удалось устроить так, что отца – он отбывал десятилетний срок в лагере под Воркутой – через два с половиной года актировали по состоянию здоровья, отпустили в Ухту на поселение. Большего сделать не получилось, и отец, рассчитывавший, что вот-вот вернется в Москву, затосковал. Письма, что он мне писал из Ухты, были такие грустные, что я места себе не находила: после каждой почты ходила зареванная. Наверное, я была сердобольная девочка, потому что, промаявшись несколько месяцев, решилась – отправила Зорика в Новосибирск к маме, а сама день спустя взяла билет на воркутинской поезд.
Конечно, когда я приехала, отец повеселел. В свою очередь, я была готова в лепешку расшибиться, только бы ему угодить. После лагеря он был очень истощен и, хотя здесь, в Ухте, работал на металлоремонтном заводе, имел рабочую карточку, выглядел как скелет из медицинского кабинета, только живой. Вдобавок из-за цинги был без единого зуба. На завод его взяли токарем-расточником самого низкого, первого разряда, в деталях он должен был сверлить несложные отверстия, но всё равно почти никогда не выполнял нормы. И потому что был неумел, неловок, и потому, что станки были старые, донельзя разболтанные. Кажется, американские еще прошлого века.
Силы, чтобы по-хорошему затянуть патрон, у отца не было, и когда он включал станок, сверло мотало, как пьяное. Аккуратно, ровно высверлить, что надо, без фарта не получалось. Заготовка за заготовкой шла в брак. Ясное дело, ни бригадиру, ни сменному мастеру это не нравилось. Отец тужится, пытается зажать сверло, а они стоят рядом и его матерят.
Особенно истерит мастер. Возьмет из корзины испорченную деталь и мало что сам – зовет других работяг. Посмотреть, что, значит, отец начудил. Бригада соберется, встанет, а он разоряется: что, пидор, интеллигент хуев, опять по баланде соскучился? Да ведь ты, блядь, диверсант, настоящий вредитель. И снова работягам – вот зараза, пожалел, взял урода на свою голову, теперь валандаюсь, будто с триппером. Завтра же сдам суку чекистам. Только на зоне ему и место.
В общем, отец всякий раз возвращался с завода больной, еле ноги передвигал. Он очень этого мастера боялся, понимал, что тот не просто выпускает пар – может раскрутиться такое дело, что никакой Телегин не поможет. Отец мечтал пойти работать в соседнюю с нами школу, где позарез был нужен учитель немецкого языка, но РОНО в Ухте – не знаю, как в других местах – брать на работу ссыльных категорически запрещало. Решить вопрос мог только местный оперуполномоченный, который к отцу относился неплохо и нужную бумажку ему уже не раз обещал, но пока ее не было.
К тому времени, что я приехала, отец успел отчаяться. Впрочем, потом я узнала, что у него, еще когда он встречал меня на Ухтинском вокзале, был план, как всё поправить. К счастью, он ничего не форсировал, правильно рассудил, что мне надо дать обжиться, привыкнуть к новому месту. Я стала ходить в ту самую школу, куда он хотел устроиться работать. Было это за месяц до зимних каникул, то есть уже в середине года. Пришла в класс, где ребята давно знали, кто с кем и кто против кого. В общем, где жизнь устоялась.
Новичку при таком раскладе нелегко. В лучшем случае тебя не замечают, но, бывает, делаешься изгоем, настоящим козлом отпущения. Я очень боялась, однако мне повезло. Соседями отца по бараку, прямо стенка в стенку, была семья, напоминающая нашу. Моя ровесница и, как сразу выяснилось, одноклассница Наташа и ее отец Алексей Гарбузов, ученый-гляциолог, преподававший в свое время в МГУ. В тридцать первом году он ввязался в дискуссию об освоении Арктики и попал под раздачу. Сел на пять лет по обвинению во вредительстве, пораженчестве и с тех пор, как и отец, сначала строил Беломорско-Балтийский канал, потом валил лес в Озерлаге.
Когда отбыл срок, назад в Москву его не пустили, в качестве места ссылки определили Коми Республику. Хорошие гляциологи были в стране наперечет, и он помогал местным инженерам прокладывать дороги, строить дома на вечной мерзлоте. Матери у Наташи не было: она умерла три года назад, Гарбузов еще сидел, и Наташа, оставшись одна, привыкла полагаться на себя. Тем более что и в Ухте отец жил дома по неделе, максимум по полторы. Обработает материалы, и снова в месячную командировку. Один из лучших наших мерзлотоведов, он консультировал дорожные службы по обе стороны Урала, от Северной Двины до низовьев Оби.
Понятно, что Наташа была только рада, когда я полдня и больше проводила у нее, часто у них и ночевала. Мы всё делали вместе: и играли, и готовили уроки, сердечных тайн друг от друга у нас тоже не было. Скрыть что бы то ни было от подруги, о чем-нибудь умолчать или обойти стороной нам в голову не приходило, и она и я сочли бы это за предательство.
В классе Наташа была несомненным лидером, уверенная в себе и решительная, необычайно способная, она всё схватывала на лету. Я уже говорила, что прежде училась в одной из лучших московских школ, в 110-й, была в ней не на последних ролях, и всё равно, чтобы не отстать от Наташи, приходилось ой как стараться. Ясно, что, когда она взяла меня под свое крыло, предложила дружить, сидеть за одной партой, весь класс понял, что я своя, и с тех пор в этой ухтинской средней школе мне было так же хорошо, как и в родной 110-й.
Короче, мы с Наташей почти не расставались. Она ходила в драмкружок, ну и я записалась. Как и она, стала петь в школьном хоре, тут только одно было плохо – у нас оказались разные голоса: у нее сильное и очень приятное сопрано, а у меня чистое, хотя слабое, контральто, и на спевках мы стояли далеко друг от друга. Вместе с Наташей я ходила работать на опытную сельскохозяйственную станцию, где нас учили, что и как можно выращивать на земле, под которой никогда не тает лед.
В общем, я с Наташей была не разлей вода, и у отца в Ухте не было более близкого друга, чем Алексей Гарбузов. Когда в бесконечных гарбузовских разъездах случались перерывы, они всякий вечер чаевничали и играли в шахматы. Сначала договаривались об одной партии, потом играли контровую и дальше, войдя в азарт, не останавливались уже до середины ночи. За чаем разговаривали, причем весьма откровенно.
Отец рассказывал о заводе, о тамошнем бардаке. Гарбузов – о километрами тонущих дорогах, всё равно – гатях, обычных грунтовых и железнодорожных путях. О перекрученных морозом рельсах, которые кладут без правильной отсыпки грунта, иногда прямо на болото. Но главное, о десятках тысяч зэков, которые каждый год мрут в здешних лагерях. Они обсуждали и политику, и науку, и новые журнальные публикации, короче, держались друг с другом безо всякой цензуры.
В Москве, – говорила Галина Николаевна, – никто из тех, кого я знала, такие разговоры вести бы не осмелился. Так мы прожили полтора месяца. Отец, как и раньше, страдал на своем заводе. Повторял, что дело для него может обернуться новым сроком, я, конечно, за него переживала, но в остальном всё было неплохо. Со школой и учебой в порядке, у меня была близкая подруга, такая, о какой я мечтала еще в Москве и какой никогда в жизни не имела.
Дом я тоже сумела поставить, кормила отца, обстирывала его, убиралась. Ели мы, можно даже сказать, хорошо: сверх того, что отцу давали по рабочей карточке, время от времени у нас на столе была еще и зелень. Для Севера – огромная редкость. Пучок то петрушки, то укропа в награду за ударную работу мне подбрасывали в теплице на опытной станции. Я была горда, что справляюсь.
Тем более что отца, каким я его застала, и нынешнего невозможно было сравнить. На теле наросло мясо, он стал увереннее ходить, даже на заводе, насколько я понимаю, дела у него теперь шли лучше. Как-то он обмолвился, что если раньше запарывал каждую вторую деталь, то сейчас, когда появилась сила затянуть патрон, план он выполняет, работает не лучше, но и не хуже других, и ему кажется, что, если так пойдет дальше, мастер потеряет к нему интерес. Вдобавок под моим влиянием отец, месяц попричитав, как дорого, согласился вставить новые зубы. Из Москвы я привезла довольно много денег, их должно было хватить. В общем, у нас всё шло лучше, чем я ожидала, даже то, что я знала, что он стукач и каждую неделю носит отчеты местному оперуполномоченному, меня не очень смущало. Он почти этого и не скрывал. Как-то бросил, что ничего особенного тут нет, не он один такой. В другой раз сказал, что его завербовали еще в вологодской ссылке, когда отбывал свой второй срок. С тех пор он на крючке, и сорваться уже не получится.
Я и другое от него слышала в том же духе. Например, что стукачей на воле и по зонам столько, что использовать, что они пишут, никому не под силу. Всю остальную страну придется засадить, ни одного человека не останется пахать, сеять или на фабрике полотно ткать. Если я думаю, что на свете есть или были люди, кого он, отец, лично отправил за решетку, это чушь.
Арест всегда часть большого плана – случайностей здесь не бывает. Просто, что надо власти, мы не понимаем и никогда не поймем. Наше право гадать на кофейной гуще. А вообще-то, кого брать, когда и в чем обвинить – всё давно расписано и тихо-мирно лежит в папочке, ждет своего часа. Мы бежим на работу и с работы, топчемся в магазинах, а про этот дамоклов меч и знать не хотим, и правильно, что не хотим, потому что иначе жить нельзя, в дурке окажешься.
Для следователя, говорил отец, доносы – вещь, конечно, полезная: арестованный, если он видит, что запираться нет смысла, он как на ладони, сразу колется, ни у кого лишнего времени не отнимает. Но и без того, если захотят сломать, сломают за милую душу, подпишешь всё, что сунут, и не пикнешь. Отец, понятно, видел, что́ я продолжаю думать о стукачах, потому и позже иногда о доносах заговаривал. Как-то сказал, что в них, ясное дело, есть смысл, потому и пишут. Но смысл этот в тебе, в их авторе. Если ты подписал бумагу о сотрудничестве, согласился быть сексотом – одно дело, а не согласился и, довольный собой, ушел – совсем другое. Если стучишь, значит, небезнадежен, не так закоренел во зле, как власть о тебе раньше думала.
Каждым словом своего доноса ты как бы свидетельствуешь, что исправление возможно, ты раскаялся и пролетарской власти больше не враг. Какое-то время тебя еще будут проверять, дураков нет, а потом, когда убедятся, что не лукавишь, сменят гнев на милость. Конечно, твоя вина была и никуда не делась, ты обязан ее искупить, а то всё чересчур просто: согрешил – покаялся. Но добрая воля налицо, значит, заслуживаешь снисхождения.
«Так было и со мной в Вологде, – говорил отец. – Если бы я не дал подписку о сотрудничестве, не писал каждую неделю отчет для опера, давно бы дошел на лесоповале. Лежал под кочкой на кладбищенском болоте. Как говорят: на ноге бирка, в голове дырка – бирка с лагерным номером, а дырка от ржавого гвоздя. Двухсотки, чтобы, значит, точно знать, что не придуриваешься, в самом деле покойник. Но я сотрудничал; и когда на лесоповале мне комлем расплющило руку, я по всем правилам на две недели был уложен в больничку. Там кое-как подлатали, но уже было ясно, что в лесу мне делать нечего, и тогда опер, который к твоему отцу, Галя, относился с сочувствием, не взял за труд, отправил досиживать в соседнюю инвалидную зону к своему приятелю – тоже оперу. В инвалидке и вовсе лафа, работа в прожарке. В общем, – говорил отец, – ты в себе разберись, реши, что хочешь, если чтобы у тебя отец был живой, тогда одно, а если требуется без страха и упрека – а живой, там, или труп – как получится, тут, конечно, другой коленкор».
Я, ясное дело, хотела, чтобы живой, ради этого всё бросила, приехала сюда, в Ухту. Да и без Ухты выбор был нетруден. Не забывайте, Глебушка, – продолжала Электра, – что папа Сережа, который, собственно говоря, меня и вырастил, был офицером НКВД, служил в органах почти полтора десятка лет. То есть я была дочь кадрового чекиста, привыкла, что и в школе и во дворе мне завидуют, а многие побаиваются – не только ребята, учителя тоже. К тому времени я уже была достаточно взрослой, и чтобы догадаться, что те замечательные фарфоровые куклы из Германии, что умели открывать и закрывать глаза, даже умели пропеть «Доброе утро» и «Спокойной ночи» – естественно, по-немецки, – папа Сережа дарил их мне на каждый день рождения, так же, как и еще одна игрушечная железная дорога с мостами и вокзалом, с депо, водокачкой и паровозом, кучей самых разных вагонов – скорых, обычных, пассажирских, грузовых, – ее недавно получил Зорик, – всё это приносилось нам из квартир разоблаченных, теперь говорят: незаконно репрессированных, врагов народа. После обыска и ареста квартиры, как и положено, опечатывали, но по негласному распоряжению начальства чекисты уровня папы Сережи при желании могли пломбу сорвать, вернуться в квартиру и, никому не докладывая, взять что приглянется.
Из разговоров, в частности маминых, я знала, что только нельзя зарываться: если вынесешь дом подчистую, по головке не погладят. Однако если день рождения, порадовать ребенка, подарить ему красивую игрушку – это святое, и жене если уже холодно, вот-вот ляжет снег, принести шубу, а в придачу к ней какую-нибудь побрякушку с хорошими камушками, тоже сам бог велел.
Так что я знала, из какого магазина папа Сережа носит моих замечательных кукол, каждой из которых я, будто крестная, давала имя; и вот у меня дома опять пополнение семейства – милая, очаровательная Глаша, в длинном платье из кисеи, которую я прямо с рук не спускаю, и что же с того, что папа Сережа сорвал пломбу с какой-то из квартир, вошел, выбрал мне подарок, затем вышел и снова опечатал дверь? Что изменилось и что тут плохого, разве тем, кто там жил, есть разница? Их, скорее всего, и на свете уже нет. В общем, ничейное, выморочное имущество, раньше оно принадлежало врагам народа, теперь же по справедливости тем, кто их разоблачил и покарал. Я была обыкновенной советской девочкой-комсомолкой, папу Сережу очень любила, гордилась им. Всякий раз, завидя его, любовалась, какой он ладный, какой статный и молодцеватый. Понятно, что никаких угрызений совести и быть не могло, этих его кукол, даже если они были обернуты в обыкновенную газету, я ждала и принимала с восторгом, а потом играла с ними до самозабвения.
В общем, и к папе Коле у меня претензий не было. Я в самом деле хотела одного – чтобы он и дальше был живой, про доносы же считала, что они не моего ума дело. Какие правила взрослые между собой установили, как договорились, так пускай и будет. Получается, что первые полтора месяца отцовское стукачество меня будто не касалось, а потом, когда я и не ждала, проблема встала во весь рост.
Однажды отец пожаловался, что опер его отчеты даже не читает. А он очень старается, пишет не только что от него ждут – то есть кто что сказал, но и дает общий анализ настроений, причем дробно по каждой группе. И молодежь, и рабочие, и интеллигенция. Всё это опер мог бы взять, а дальше, не добавляя ни слова, перегнать в собственную служебную записку. То есть он, отец, делает за него самую важную часть работы, но, похоже, впустую.
«Опер – человек благодушный, – говорил отец, – зла мне не желает, но как взглянет на мою тетрадку, тосковать начинает. Говорит: опять твои каля-маля. Ты-то хоть понимаешь, что пишешь? Мирно, даже с сочувствием, объясняет: сам посуди, что́ я с твоими отчетами буду делать? Вижу, ты человек хороший, честный, что у тебя рука покалечена, тоже вижу, но ты и меня пойми, ты же не один такой. Вы все километрами гоните. Прочитать – жизни не хватит. А тут еще твои каракули.
Будь у меня нормальный почерк, – мечтал отец, – опер, что я делаю, давно оценил, тогда бы и отношение другое. Можно было бы подойти и попросить позвонить в школу, сказать, что, если меня возьмут преподавать немецкий язык, никаких возражений с его, опера, стороны не последует». И этого, повторял отец, было бы достаточно. Потому что он сам уже трижды ходил к директору и тот всякий раз объясняет, что рад бы взять: вести немецкий некому, но насчет ссыльных есть строгий приказ РОНО, его так просто в сторону не отложишь”.
Всё, что говорил отец, показалось Гале разумным, она сразу представила и отца, и опера, который вертит в руках его письмена и никак не может понять, что́ с ними делать, что́ тут вообще написано: оттого, хотя уроков и было много, легко согласилась, сказала, что перебелит отчет. Начнет в четверг, чтобы до субботы наверняка успеть. Видно было, что отец очень благодарен, доволен ею, да и она радовалась не меньше его. Как обещала, так и начала. В четверг пришла из школы, поела и сразу села перебеливать. Боялась, что не сумеет разобрать отцовский почерк, но с этим как раз проблем не было. Хотя его правая рука, которую покалечило дерево, когда писал, сильно дрожала, привыкнуть оказалось несложно.
“В общем, – говорила Галина Николаевна, – всё выходило проще, чем я думала, я уже прикинула, что закончу работу еще в пятницу и не поздно, так что вечер будет свободным и мы с Наташей можем пойти в кино. Я переписывала, – продолжала она, – но в смысл не вчитывалась, правда, была удивлена, что ничего интересного в доносе, в сущности, и не было”. Разговоры рабочих, как она поняла – из отцовской бригады о нормах и расценках. “Каждый год, а то и чаще, – говорил какой-то В. Семенов, – нормы растут, а расценки падают, оттого денег домой мы приносим кот наплакал”. Они и другим были недовольны – оснасткой, станками. Хором ругали власть – тот же В. Семенов еще и грязно матерился, – которая зовет себя пролетарской, а с рабочим человеком обращается хуже, чем со скотиной. Отец старательно всё записывал. Короче, до середины тетради один завод.
И от этого, и оттого, что работа шла гладко, быстро, Галя не сразу заметила, что в отцовском доносе стали мелькать новые лица, причем первым ненадолго появился Наташин отец. Вчера он уехал, но прежде неделю был в Ухте, и за шахматами они с отцом обсуждали его последнюю командировку. Отрывки их разговора Галя слышала, и теперь само собой выходило, что она сравнивает устную речь и письменную. Отец очень ценил точность; что память у него отличная, она знала, но здесь, в доносе, ему пришлось из пустяшного, по сути дела, разговора отжать воду. То есть слова были ровно те, что говорил Наташин отец, ни одно не прибавлено, но на бумагу их перенес прирожденный драматург, который, еще водя рукой, слышал, как каждое из них будет звучать.