Не успеешь оглянуться, да?
Дергается: ток-ток-ток, – только самая тонкая и длинная, похожая на жесткий китовый ус стрелка секунд.
Можно начинать заклинание.
Я хочу домой.
Хочу домой.
Хочу домой, хочу домой, хочу домой. Хочу домой, домой хочу.
Хочудомойхочудомойхочудомой. Домойхочудомойхочудомой. Хочу-у-у-у. До-мо-о-ой. До-мо-ой. Хо-чу-у-у.
Хочухочухочухочухочухочу.
Домойдомойдомойдомойдомой.
Я! Хочу! Домой!
Хочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомой хочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомой.
Домойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомой.
Домой!
Пока я пялюсь на часы, до меня вдруг доходит, где еще я совсем недавно видела такие деления – длинные палочки больших цифр, маленькие черточки между ними.
Метр. Синий портняжный метр.
* * *Это было в сентябре, в желтом сказочном сентябре с каштанами. Я упросила остаться на продленку – пить сероватый кофейный напиток, есть бутерброд с подсохшей булкой, даже – и это главное – идти гулять в парк интерната, который намного больше и интереснее школьного двора. С нами пошел губастый Ваня, который собирал в карманы желуди («ими можно подманить кабана»), а потом показывал муравьиные дыры в земле. Муравьев он разрезал надвое осколком, найденным тут же, и клал черные точки на язык. «Попробуй», – сказал он. Я пробовала. Было кисло.
Мы качались на красных качелях вверх-вниз, Ваня рассказывал про интернат – говорят, когда здесь гуляет продленка, интернатские не высовываются, только наблюдают из окон. Завидуют нам. Ведь у них нет никого, совсем.
– Эй! – позвала учительница, похожая на маленький гриб в голубом берете. – Иди сюда, за тобой мама пришла!
Я помахала Ване ручкой и побежала по аллее – прямая широкая дорожка с редкими кочками, вся расчерченная «классиками» и рисованными солнцами. И настоящее тоже еще не померкло. И мама, мама стояла у ворот и улыбалась – хорошая сегодня мама, мама номер один.
– Ну что, гулена! Пойдем домой?
Я кивнула, попрощалась с учительницей и взяла маму за руку. Мы прошли двор с гнутыми качелями, пахнущую булками пекарню, пустырь за продуктовым павильоном, дурацкое кафе «Ратуша», на месте которого раньше был книжный магазин. Здесь мне однажды купили глянцевую книжечку, «Калифа-аиста» с цветными картинками. Мутабор! Мутабор – и ты уже взрослый, не успеешь оглянуться.
Вдруг, у самого подъезда, уже на ступеньках она остановилась, рассматривая меня.
– А где шарф? Где шарф твой?
Я опустила глаза, похлопала себя по груди. И правда, шарфа почему-то не было. Тепло, я и не заметила.
– Где он? Вспоминай, где оставила.
Я пожала плечами:
– Может быть, в интернате?
Мы проделали весь путь назад, уже в тревожном молчании: бывший книжный, пустырь, ржавые качели. Тихий час у интернатников кончился – во двор высыпали мальчики и девочки, заполонили «паучки» из труб, скамейки, фанерную большую машину в центре площадки.
Такие же, как и я. Совсем такие же.
Мать тащила меня за руку, и за нами тянулась тишина – интернатники замолкали, увидев чужих, чужое, желанное.
– Где вы тут были? Где играли?
Я показывала на качели – пустые, ничего. На скамейку под окнами. На машинку (мать засунула голову внутрь кабины). Ничего, ничего, ничего.
– Пошли к школе, – скомандовала мать. Я почувствовала нутром, пустым желудком, что это уже мать номер два, и что лучше бы шарф нашелся, ох, лучше бы он нашелся…
Но учительница-грибок тоже ничего не видела. И в столовой его не было. И в кабинете у актового зала, пахнущего мастикой для полов. Ни на лестницах. Ни в гардеробе.
Мы обошли весь школьный двор, еще раз попрощались с группой продленного дня.
– Да вы не расстраивайтесь, – сказала учительница. – Найдется.
– Конечно, – кивнула мама. – Подумаешь!
От сердца было отлегло – но как только мы вышли за ворота, она грубо схватила меня за предплечье и развернула к себе.
– А с тобой, – шипение, – мы поговорим дома.
И рассвирепела. Ее ругань, ее речь всегда состоит из одних и тех же слов, она не выдумывает ничего нового, просто повторяет и складывает их, как получится. Она выхаркивала весь запас ругательств, скидывая плащ, закрывая дверь на три оборота, захлопывая деревянную. Я так и осталась стоять в коридоре.
– А ты чего встала-то? Разувайся!
Я стянула лакированные ботиночки на липучках, прошла в комнату и села в свое кресло, расстегнув куртку до половины. Мать с шумом распахнула платяной шкаф, зашваркала туда-сюда железными головками вешалок.
– Где они? Где все ремни? На работу он в нем ушел, что ли…
Мать с досадой повернулась ко мне. Я молчала.
– Рано радуешься!
Она подлетела к окну, к крайней секции стенки. Там, над телевизором, родители хранили документы и лекарства, и там же стояло большое белое кашпо из тонкого пластика – со швейными принадлежностями, лохматыми клубками пряжи, острыми спицами, мотками ниток и кожаными пуговицами.
Мать поднялась на цыпочки, обеими руками подтянула кашпо. Поставила на складной столик.
– Сейчас-сейчас…
Из-под мотков пряжи, попутно разматывая какие-то узлы, она наконец выудила метр. Синий метр, которым обмеряла выкройки из «Бурды» и мою грудку, чтобы связать зимний свитер с горлом. «Мама, а душа – она в горле?» – спросила я зачем-то тогда. Эластичный метр, тонкий, такой темный, что цифры и деления еле видны. Мать сложила его вчетверо, запрятав концы в кулак.
– Поворачивайся! – скомандовала она. – И сюда, на диван.
Я расстегнула пуговку-клубничку, спустила джинсы, встав на колени. Голова моя лежала на подушке с черными кляксами. Кляксы похожи на верблюдов. Кэмел. Верблюд.
Метр со свистом рассек воздух, опустился.
И еще раз.
И еще.
– Скотина! Такая! – вскрикивала мать с нажимом, вкладывая в голос всю свою злость. – Будешь! Знать! Как! Терять! Вещи!
Я уперлась носом в пропахшую пылью буханку дивана. Стало жарко. Давили спущенные джинсы и почему-то резинчатые манжеты рукавов.
– Всё? – переспросила я.
Мать ничего не ответила.
Я поднялась, и, еще стоя спиной к ней, натянула и застегнула джинсы. Повернулась. Села на диван.
Плыла перед глазами стенка, и мать, и свисающий из ее руки синий метр. Хотелось плакать, но не плакалось. Слёзы застыли в глазах и никак не хотели вытекать, замерли. Я молчала, расковыривая царапину на руке, – что еще оставалось делать. Время будто замерло тоже – и унылого тиканья больше не было слышно.
А мать… Мать вдруг зажала рот рукой, будто опомнившись, и широко-широко раскрыла глаза.
– Господи… Что же я? Прости, прости, прости, – она упала перед диваном, перед моей грудью, утыкаясь лицом в колени. – Пожалуйста, прости. Тебе же не больно? Просто обидно, да?
Словно не узнавая, она отшвырнула метр на пол, потом всё же поднялась, скатала его и исчезла в коридоре – зашуршало мусорное ведро. Она вернулась и села в ту же позу, противно всхлипывая.
– Ты простишь меня? Ты ничего не скажешь папе? Я ведь не со зла, я ведь дура, дура…
Она опять положила лицо мне в колени, оставляя на джинсах горячие мокрые пятна. Показались ее лопатки в тонком свитерке, и вся понурая худая спина, и золотистая шея, которую обнажил свисающий набок растрепанный рыжий хвост.
Я неловко погладила ее по голове. Посмотрела в окно.
Солнце закатывалось с обратной стороны дома. Небо догорало, разделенное прутьями антенн. Где-то дребезжал пустой трамвай. Я хочу домой. Хочу домой. Хочу домой. Я.
До «вырастешь» оставалось еще десять лет.
Золотая лихорадка
Бог, верно, стал плотником, только чтобы сделать себе гитару.
Его творение – лакированная, светлого дерева, – слегка резонирует при каждом шаге; ощущать ее тяжесть даже приятно.
Говорят, боль лучше переживать в полумраке. Гитара лежит в черном чехле, как в плотных тяжелых шторах, которые выбирают в спальню, чтобы не пропускали свет. Спит и видит сны, быть может. К сожалению, себя саму спрятать в чехол нельзя – и на солнце приходится смотреть, и режет глаза от этого неуместного праздника в небе.
Но вот подошёл автобус и скрыл собою свет, как грязная железная туча. В салон они влезли последними, протиснулись в переднюю дверь – за толстой девочкой-подростком, за бабкой с венозной сеткой ног и пластмассовой палкой, за дедом с седыми клочьями из ушей. Водитель равнодушно отсчитал потные медяки сдачи, ссыпал их в Ленину ладонь. Лена поморщилась, но деньги взяла, и в свою очередь помусолила тоже.
S – Лена называла ее по-домашнему Стасей, но чаще, по давности дружбы, не называла никак – обогнала ее и протиснулась вглубь, к исписанным черным маркером, продавленным от сотен задниц сиденьям. Садиться, однако ж, не стала, просто безжизненно повисла на поручне и положила голову на плечо. «Не плакать, только не плакать», – приказала себе S и стиснула челюсть так, что еще немного и раскрошатся пломбы, – а в горле всё равно колет, и губы кривит. О чем-то другом надо подумать, не об этом. Себя не жалеть, или пожалеть позже. Затошнило бы хоть…
Автобус тронулся, и мимо поплыли пустые веранды кафе, и зеленый сквер со статуей Петра, и мост над полотном стоячей воды, которая к августу вся зацвела. На мосту развеваются триколоры – хотя и ветра-то никакого нет, душно, как в бане. Дальше, дальше, дальше от него и его мира. Только комок неловкой боли, неподъемный пуд в горле S забирает с собой.
По дороге от остановки и до самого подъезда они молчат. На втором этаже Лена коротко кивает и проскальзывает в свой тамбур, стекло в двери дрожит от хлопка. S слышит, как она стучит три раза – свои! – по фанерной двери, и дверь с готовностью открывают.
Ей нужно пройти еще шесть пролетов наверх. К пятому этажу она почти смиряется с потерей, опускает руки, складывается в три погибели. С порога нужно будет скинуть со спины гитару, проскользнуть в ванную, пустить воду, а там уже сладко проплакаться, носом в кулак. Потом умыться холодной, потом сбежать во двор, может быть, – чтобы не отвечать на вопросы. Не так-то просто спрятать свое горе в двенадцатиметровой комнате, особенно если жить в ней втроем.
S открывает дверь своим ключом. Никого. Дома никого – и облегчение от этой тишины. Разложен низенький стол, в вазе торчат пять белых розочек с лентой.
У матери день рождения, розы принес отец – а S ничего не подарила, и сбежала прямо с застолья на концерт. Случилась даже маленькая ссора: «Какие могут быть подружки и гулянки сегодня! Я бы никогда так не сделала на твоем месте». S хотела было напомнить что-то про свои детские праздники и родительские развлечения, но махнула рукой – были дела поважнее грызни с матерью, не хотелось портить свое долгожданное счастье.
S валится в свое «детское» кресло с ногами, садится поперек, упираясь пятками и лопатками в мягкие, обитые плюшем лапы, подлокотники (подлость, кость). Они приятно скрипят. Неизвестно, когда вернутся родители, – поэтому S наконец отпускает себя, в экспресс-режиме выжимает из горла ком, рыдает быстро, с наслаждением, в голос. Надо бы прореветь столько, сколько возможно, чтобы голова надулась, как шар, чтобы мозги обложило ватой. В вате можно сколько-то существовать – и на время забыть, что всё рухнуло.
Но слёзы больше не идут, кончились; надо встать и умыться. Из заляпанного зеркала над раковиной на S смотрит девушка-девочка, переходная форма, волос коричневый, с рыжинкой. Тараканьего цвета, как кажется ей самой. У отражения выщипанные до ниточек (изящные!) грустные брови, глаза круглые, зареванные, нос, и без того широкий нос картошкой, распух. И толстые губы распухли тоже, и будто бы даже подбородок раздался и покраснел. На ней синий сарафан, короткий, глубокого цвета сапфира. Завязывается на шее, а выше груди, на ключицах, красуется черный лакированный ободок, к которому завязки примотаны. «Это не платье, это от чемодана ручка», – сказала бабушка. Теперь S видит: оно и вправду хуже некуда, дешевое и пошлое, под мышками торчат силиконовые петли для вешалки. А ведь два часа назад ей всё нравилось. Выходя из дома, она тщательно выводила глаза смесью синего и черного, серебряный перламутр пыльной палочкой, по кругу глаза черным карандашом, губы забить жирным блеском… И волосы драла, чтобы не путались, железной расческой.
Лена выждет ровно пятнадцать минут, не больше. Через пятнадцать минут она появится на пороге. S знает ее всю жизнь: ее манеры, гримасы, все ее шмотки, повадки, словечки, запах ее квартиры, шаги ее родителей в коридоре. Знает всю жизнь, но порой (и очень часто) ей кажется, что эта не та ветка жизни, что S где-то заблудилась, а присутствие рядом Лены – верный знак, что что-то пошло не так.
Она вытирает нос детским жестом, тыльной стороной ладони. Цветы… И торт должен быть где-то. «Снежная королева», как мама любит, с серебряными шариками глазури. Похоже на ртуть, рассыпанную в сгустках крема.
Но вместо холодильника S открывает квартиру: дергает на себя деревянную рассохшуюся дверь, с шумом раскрывает вторую, железную, поставленную давным-давно от воров-квартирников. Однажды она застряла между ними, железом и деревом. Одна дверь захлопнулась, а вторую было не открыть изнутри без ключа. Почему-то тогда она совсем не испугалась – наоборот, ей было так спокойно, как будто S нашла единственное безопасное место во всём мире, спряталась в коробке факира, у которой двойное дно.
Она слушает тишину подъезда – и это лучше, чем вздрогнуть от внезапного звонка в дверь. Лучше стоять вот так, вдыхать сигаретный дым и слушать неторопливые Ленины шаги наверх, ее знакомое покашливание, видеть в пролете каштановый хвост на затылке.
Лена, как змея, проскользнет мимо S в квартиру, Лена скинет кроссовки, деловито осмотрит свой нос в зеркале, плюхнется в кресло и с наслаждением съест кусок торта, не менее довольная собой и расслабленная, чем обычно. Она не умеет ни утешать, ни говорить красивых речей. Она может только советовать – и советы ее такие: идти за своим, напирать и брать силой. А когда у Лены советов нет, она предпочитает делать вид, что ничего не происходит. Это ее вид деликатности, единственный Лене доступный. В её мире всё очень просто – и надо же, ей и вправду всё дается легко, всё и всегда.
День этот выпадет из жизни, такой черный, будто все лампы внутри разом померкли – если там вообще был свет. И солнце, вторя им, зашло за антенны дома напротив, и больше уже не вернулось – на всю следующую неделю, до самого сентября, зарядил тоскливый, слабенький серый дождь.
* * *Началась эта болезнь меньше года назад.
Ленина мама работала методистом – S не смогла бы объяснить точно, что это за профессия, – Дворца молодежи (огромное здание в центре, на набережной, с трудом пережившее девяностые и теперь возвышавшееся над округой всеми своими башенками, балкончиками и стеклянным шаром кабинета астрономии), и часто привозила их к себе на работу, «погулять»; иногда записывала в какие-то кружки, запихивала для отчетности на занятия.
В ту субботу они действительно гульнули: проели все деньги в буфете, сделали набег на пустые кабинеты, перебрали бумажки в ящиках чьих-то столов, сфотографировались с уродливыми кактусами на подоконниках, в громадном зеркале женского туалета, в башне астрономии, в оранжерее и музее народного костюма на первом этаже. Развлечения кончились, стало скучно.
Лене пришла в голову грандиозная идея – поехать домой, на их левый берег реки, и торчать возле школы. S примерно понимала, зачем: наверняка там гуляет какая-нибудь компания, а в ней какой-нибудь угрюмый мальчик с ухмылочкой, очередной объект. Лена сделала знак подождать в коридоре, а сама прошмыгнула в кабинет тети Иры. S живо представляла себе, как канючит Лена, как тётя Ира возмущенно распахивает свои голубые глаза навыкате, как слегка розовеет ее усыпанный веснушками римский нос. Сцена затягивалась, стоять под дверью было неловко, и S пошла вниз по этажам.
Дворец был устроен на манер римского Колизея, как его рисовали в учебниках, – ну или застывшего ада со своими кругами. Четырехэтажное здание с внутренним амфитеатром балкончиками, посреди первого этажа – громадный пустой овал. Изредка его перегораживали ради каких-нибудь выставок собак или кошек, ярмарок шуб или елок в конце декабря. Эта роскошь и дерзость – ничем не занять такой громадный кусок, как десять квартир родителей S, оставить его пустым, – восхищала.
Тишина Дворца была такая же, как в школе во время уроков, но не вызывала у S тревоги. Может быть, потому, что здесь не давали звонков, и никто не выбегал опасной толпой из кабинетов, не ломился в гардероб, не сбивал тебя с ног и не дрался за трубами. Правый берег вообще был другим миром – благополучным, уверенным, и пространство Дворца было его центром, подчеркнуто-торжественным.
S сделала круг по второму этажу – кабинеты, кабинеты, зигзаги лестниц, пожарные выходы, заляпанные окна, в которые набивается пыль, застревают в рамах сухие листья. Подъем и еще кружок. Из-за двери с номером 303 доносился звук фортепиано и чье-то строгое «Р-р-раз, и два, и три… хорошо!». Дверь приоткрылась, и оттуда выбежала маленькая, крошечная даже девочка в черном трико, проскакала вниз по лестнице, пересекла Колизей, пугливо озираясь, и скрылась в нише, ведущей в женские туалеты. «Цыпленок», – подумала S.
Ее нагнала Лена. Нет, их не отпустят одних обратно. Нет, надо ждать. Мама («она», – скривилась Лена) дежурит, и торчать им тут до девяти. Можно было бы даже уйти сейчас и всем вместе – но нет, какая-то репетиция, какие-то ненадежные дети, «надо понаблюдать»; пойдем и мы посидим? «Что ж, пошли», – легко согласилась S.
В «Кукольном» – маленьком репетиционном зале под лестницей, почти что в подвале – оказалось невозможно дальше обсуждать одноклассника Лены по фамилии Камлыков. Туда-сюда бегал высокий парень в растаманской шапке, даже мужчина – настолько усталым и обмякшим было его лицо. За ним сновали пареньки и мальчики разного возраста и одна-единственная коротышка женского пола, вся в фенечках и почему-то фиолетовых сапогах из тонкого фетра. В зале пахло сухой пылью, поджаренной в свете рамп, какой-то тканью, деревом – и еще чем-то странным, неподходящим этому месту, чем-то печальным, сладким, нездешним, но до боли знакомым.
Лена и S устроились в предпоследнем ряду, подальше от желтого света, который заливал дощатую сцену. Странные эти ребята сновали кругом, шумели, пытались шутить, кривляться, паясничать, бегая между рядами. Чужое племя. Лена строчила очередное сообщение… S вздохнула – надо было хоть книгу взять.
Вдруг, как по команде, всё загудело, зафонило, заверещало… На сцену выбежал щуплый мальчик с прической, как у киношного принца: длинные пряди падают на скулы и чуть закручиваются, скрывая их, а сзади – гладкий затылок соломенного, нет, золотого цвета. Он перекинул через плечо ремень толщиной вполовину его самого, повесил на себя странной формы – пятиконечную, как звезда, – электрогитару и зачем-то зажал пластиковый уголок во рту. Лица́ его было не разглядеть: он сосредоточенно крутил колки, свет лампы падал прямо ему на голову, и голова качалась, полыхала, как еще один круглый фонарь, даже глазам больно от яркости.
S помнила мало деталей: паясничал рыжий Растаман, пела какая-то девочка с птичьим некрасивым лицом, в фетровых сапожках, от Лены шел запах чая, смешанный с ее домашним, привычным запахом, – и всё это было как в желтом расплывчатом сне, какой-то морок и почему-то предвкушение праздника. Мальчик закончил крутить колки и важно – с какой-то, S почувствовала, увесистой, профессиональной, заработанной важностью – кивнул. Заиграла быстрая улюлюкающая мелодия, как трель домашнего телефона, замелькал уголок пластика в его руках – длинные белые пальцы.
Тоскливая эта мелодия была словно не из этого вечера, не из этого октября, предвестия длинной зимы, не из этого года, не из этого времени. S даже показалось, что она ее уже слышала, и не раз. Она отвернулась от желтого фонаря к Лене. Всё равно его свет отражался, застревал где-то в ресницах, ослеплял сбоку. Хотелось закрыть глаза и уснуть на Лениной плюшевой кофте, в облаке ее дыхания, под это тоскливое и нездешнее улюлюканье гитар.
И видеть сны, быть может.
…В гардеробе они столкнулись. Золотая голова выходил уже в дутой куртке, конечно, без шапки, с гитарным чехлом наперевес. S успела увидеть его ботинки – шнурованные «гриндерсы» на тяжелой платформе, – но вот лица снова не разглядела. Оно было белым, смазанным, длинным и слишком подвижным, терялось в облаке волос. С ним шел краснощекий барабанщик, следом – Растаман в цветной шапке.
Когда Ленина мама наконец оделась, собрала все ключи, проверила свой кошелек и взбила волосы у зеркала, – музыкальная рать, конечно, уже пропала из виду. Они вывалились в холод и пошли по бесконечным ступенькам наверх, к старинному храму, пересекли его строгую площадь, подсвеченный огнями театр, огромный однорукий памятник поэту Кольцову, магазины и рестораны, – и оказались на автобусной остановке. Было поздно, город горел апельсинными фонарями, уютно и гостеприимно, как большая комната с керосиновой лампой; глубокая осень, пахнет прелыми листьями, вчерашним дождем.
В тесной маршрутке – тетя Ира еле выловила ее в потоке равнодушных машин, размахивая короткой ручкой в пальто, – Лена пристала к матери, со скучающим видом, как бы между прочим, выспрашивая: кто это был, что за «придурки» (было очень важно их обозвать, ни в коем случае не выдать своего интереса). Тетя Ира фыркнула, но объяснила: это такой кружок, парень в растаманской шапке учит их всех играть, писать песенки… даже что-то записывают они на студии… «А что такое, понравились, что ли?»
Переехали мост – и сразу вплыли в темноту. Левый берег реки, на котором они жили, был спальный, непарадный и негостеприимный. Они прошли переулок, как всегда немножко в страхе, уцепившись друг за друга локтями, словно три заварочных чайника. Лена с тетей Ирой стояли на площадке второго этажа, пока S поднималась на свой пятый. Это была традиция, в конце надо было крикнуть вниз: «Дошла!», – тогда все были спокойны, можно было прощаться. В их подъезде случалось всякое, и пока за S не захлопывались обе двери, пока в коридоре не загорался свет, она не чувствовала себя в безопасности.
Родители смотрели телевизор, уже расстелив постель. S тоже разложила свое кресло, переоделась в ночнушку с оленем и легла.
И ничего еще не происходило, но уснула S глубоко за полночь, обнимая ногами подушку, и снилось ей почему-то, что она взлетает над сценой «Кукольного», как на воздушном шарике, и летит куда-то выше рампы, выше кресел, под самый лепной потолок, который обычно никто не разглядывает, – а внизу качается золотой шар головы, похожий на огромный полевой одуванчик.
* * *Что же было потом? Ну, заболела она не сразу. Редко кто причащается с порога, тем более в первый раз.
Возможно, ее заразила Лена со своим вечным интересом ко всему новому. Они вместе ездили теперь во Дворец заниматься танцами, но, несмотря на все Ленины усилия, «этих» – так она прозвала рок-кружок с первого дня – не встречали. Они возвращались на левый берег, каждая со своим плеером в ушах, переодевались и шли еще гулять вокруг школы, и Лена повторяла одно и то же: «Как бы с ними познакомиться? Как бы хоть имена узнать? Придумай что-нибудь, ты же умная», – просила она S, но та лишь разводила руками.
Зиму они обе провели – словно в теплом сугробе; это было счастливое время. Лена всё так же приходила к S, а иногда и S спускалась на второй этаж, они строили домики в «Sims», слушали музыку, обсуждали мальчиков Лены. Прошли зимние каникулы, потом короткий темный февраль – за образ февраля в голове S почему-то отвечали шесть окон спортивного зала, электрический мигающий свет и успокаивающий стук баскетбольного мяча. Они с Леной учились в разных классах, но обе во вторую смену, и обязательно дожидались друга друга в пропахшем сменкой фойе, а потом радостно выбегали в холод и темноту, на скользкие ступеньки школы.
В конце февраля, сразу после дня рождения, на S и вовсе напало какое-то странное, небывалое предощущение счастья. Она боялась этого чувства, она боялась радоваться заранее, потому что даже в пятнадцать лет догадывалась, что жизнь обожает обманывать. Но и ничего поделать с собой не могла: взявшаяся из ниоткуда сила распирала ее, весна обещала что-то такое, чего еще не бывало, но что навсегда поменяет ее темное камерное существование.
У Лены была своя миссия: к апрелю она все-таки раскопала полное досье на тех, из «Кукольного» зала. В Сети были даже видеозаписи репетиций – плохонькие, самодельные, но всё же лучше, чем ничего. S интересовала только та улюлюкающая мелодия, которую играл своими быстрыми пальцами золотой одуванчик, – и, к счастью, она была записана тоже, и стала ей тут же дорога́, как всё, что было долго утеряно. Насытившись ею, переслушав десятки раз, разобрав на аккорды и партии, она наконец вгляделась в фотографии ее автора – и даже разочаровалась. Он не был красив. Он был, как безжалостно заключила Лена, даже уродлив. Лицо его было узким, но с детской припухлостью возле рта. Шар головы создавали волосы, волосы, волосы, которые он нетерпеливо откидывал назад, вглядываясь в нотный стан – фотография раз, два, три, взгляд исподлобья, истерзанная губа, длинные пальцы неловко прижимают челку. Нос широковат, кто-то выложил фотографию номер пять, крупный план, – переносицу портит россыпь крупных веснушек. Весь он был сделан из какого-то тонкого, легко краснеющего материала, через который просвечивали голубоватые вены на висках; губы казались темнее, чем нужно, лоб – белый матовый алебастр. Он был неприятно худым, с торчащими ключицами, острыми коленями, цыплячьими ногами в рыжих волосках. S перевела взгляд на его фамилию – поповская, церковная, старорежимная… Дьячок N-ской церкви. Она мысленно примерила ему бородку, рясу, крест – дьячок и есть.