– Как не играл?!
– Так не играл. Моего согласия не звучало. Это все ваши вздорные фантазии, герр доктор. Сидеть, клистирная трубка!
12.
– Товарищ капитан первого ранга, разрешите обратиться.
– Чур меня! Сгинь, нечистая сила!
– Старшина второй статьи Бубнов! Разрешите обратиться!
– Устал я от тебя, Шура!.. От твоих обращений я лысею и валерьянку пью. Что еще?
– Через полчаса, согласно речному атласу, проходим деревню Тюкавкино.
– Не препятствовать. Пусть живет деревня Тюкавкино, ее счастье.
– Там у матроса Бохана мать живет.
– Здоровья ей и многих лет жизни.
– Он ее два года не видел.
– Догадываюсь. Матросу Бохану передать мое сочувствие.
– Товарищ командир, судовой комитет обращается к вам с ходатайством.
– Отказать.
– На полчаса отпустить матроса Бохана в увольнение, на побывку.
– Мы на ходу. На месте отпустил бы на трое суток.
– На полчаса остановиться, товарищ командир.
– Да что за бар-рдак наконец!!! Налево кру-гом!
Комитет, он же Р.В.С., в составе свободных от вахты, собрался на любимом камбузе и стал думать: ставить ли дело на принцип, или хрен с ним, с Боханом, не больше других ему надо. Тихий и туповатый Бохан никого особенно не заботил, и когда он сказал ребятам, что вот бы на час остановиться здорово было, он отнюдь не надеялся, что ради него станут стопорить крейсер. Но ребятам захотелось сделать корешу приятное, и одновременно продемонстрировать не только свою человечность, но и возможности, власть. Всем идея понравилась. И вот их благой порыв пресечен на корню.
Присутствие здесь же обсуждаемого Бохана было психологической ошибкой комитетчиков. Вникая в доводы за и против, матрос Бохан возвышался в собственных глазах как фигура, заслужившая находиться в центре внимания и страстей. И размеры неправедно причиненной ему обиды возрастали по мере продолжительности речей.
– Пора уметь себя поставить, чтобы считались с комитетом! – настаивали одни.
– Да ладно, зря завели волынку… где это видано – на походе менять режим хода крейсера, чтоб моряк маму повидал, – справедливо возражали другие.
Резолюция: иди отдыхай, Бохан. Бохан теперь раздражал, как поле проигранной битвы.
Но отдыхать Бохан не стал. А пересчитал у койки свои семнадцать рублей, сунулся в пустой первый кубрик, украл из рундучка вестового две сотни и вылез на палубу, смотреть по левому борту, когда покажется родная деревня.
– Человек за бортом!
– Бохан, сука, убью!
До берега тут было метров двести, и проплыть их прямо в робе – как нечего делать.
– Стоп машина! Шлюпку на воду! Шлюпочная команда – в шлюпку! Вытащить и набить морду!
Но быстро только команды отдаются, выполняются они вовсе не так гладко, о чем свидетельствует вся история катастроф на воде.
Течение здесь было тихое. Бохан отмахивал энергичными саженками, поочередно выдергивая плечи и выбрасывая вперед руки. Синий берет, облипший дурную белобрысую голову, быстро близился к голым ивовым кустам, свисающим в бурую гладкую воду. Водица была октябрьская, но ничего, не Ледовитый океан, да и плыть недалече.
– Дезертира расстреляю лично!! Отдать якоря!
Все, что должно делаться особенно быстро, неизменно получается особенно медленно, как известно. Заело кормовой таль. Через пять минут – и так норматив неплох! – ял был спущен. Беглая падла матрос Бохан как раз в этот момент вылезал на берег, скользя коленями и цепляясь за ветви. Он оглянулся и скрылся в кустах.
– Вон он бежит! К домам! – показал с мостика лоцман.
– А куда ж ему бежать, в Америку? – пробурчал Ольховский.
Догонщики навалились на весла. Десяток гребков вырвали, как на гонках, так что звонко чмокали водовороты под вылетающими из воды лопастями. Потом опомнились и успокоились. Ладно, никуда не денется.
Деревня была ужасна. Это была даже не дыра, а скорее останки дыры, выбывшей по ветхости из конкурса дыр. Все прямые линии были кривыми и волнистыми, все прямые углы косыми, содержа любое количество градусов, кроме девяноста. Заборы застыли в падении. Деревянные стены и крыши напоминали цветом и общим пессимизмом слинявшую от старости и полудохлую ворону. Наиболее радостно и жизнеспособно в этом пейзаже после битвы выглядела настоящая ворона, сидевшая на ржавой телевизионной антенне. Удивительна была сочная грязь на единственной улочке, если можно назвать улочкой проход между двойным рядом хибар: при полном отсутствии видимых людей неясно оставалось, кто мог эту грязь замесить своими ногами либо колесами. Грязь выглядела естественным основанием и прародительницей всего, что возвышалось над ней и наводило на мысли о стихах Некрасова, крепостном праве и домотканых саванах.
– Да здесь лучше удавиться, чем жить, – пробормотал Габисония.
Казалось странным, чтобы урожденный обитатель этих мест, выросший с представлением о нормальности жизни здесь, мог бы быть человеком современного мира, служить на крейсере, иметь дело с механизмами и ничем не отличаться от прочих. Не то на корабле он должен был бы выделяться, как туземец в Лондоне, не то здесь – как белый среди бушменов.
Они постучались в крайнюю калитку. Тишина. Вошли во дворик, чувствуя себя нарядом эсэсовцев. На двери рыжел амбарный замок.
Единственным жилым духом была слабая сладковатая вонь отхожих мест. Но жизнь, однако, в деревне присутствовала. В третьем дворе из-под распавшегося крыльца на них блеснули два внимательных глаза.
– Кис-кис-кис!
Кошка зашипела и метнулась за угол.
В четвертой избе, с выбитыми окнами, дверь была заколочена наискось щербатым горбылем.
– Эй! Да есть тут кто живой?
Следующий дом был явно обитаем, потому что на окнах висели занавесочки, а у завалинки копались две голенастые рябые курицы, отмеченные кольцом синей изоленты на лапе. Наличие в природе хозяев косвенно подтверждалось и различимым, если прислушаться, фырканьем трактора за дальним увалом. Взгорбок ограничивал перспективу кочковатым и клочковатым лугом, на ближнем краю которого и помещался этот могильник, называвшийся, по утверждению беглого в настоящий момент матроса Бохана, деревня Тюкавкино.
Бохана они обнаружили в седьмой и предпоследней избе – по мокрым следам на крыльце. Здесь их встретила собака – тощая шавка, которая дважды неуверенно гавкнула и отскочила, поджав хвост и как бы извиняясь за то, что посмела выразить им неуважение лишь в силу кормящих ее обязанностей.
На стук не отозвались и здесь.
– Бохан, выходи! – заорал Шурка. – Не фиг прятаться, ну?
За дверью ощутилось движение.
– Еще пять минут, ладно? – попросил обреченный голос Бохана, и звякнуло железо: он поправил засов.
– Открывай, а то сейчас толкну дверь и развалю нечаянно дом, – гаркнул Кондрат. – Ладно, даем тебе еще пять минут…
Дверь отворилась. В темных сенцах – если считать сенями метровый тамбур – стоял матрос Бохан в неуставных трусах в цветочек.
– Заходите, – пригласил он тоном пусть и стыдящегося своей нищеты, но все же хозяина, – словно не пятиминутный интервал отделял его от настигшей погони, а успело за прошедшее время восстановиться его единство с этим домом, и теперь он встречает давно не виденных приятелей. На миг представилось, что Бохан уже пару лет как демобилизовался, и нынче принимает старых друзей-сослуживцев.
Шесть пар прогаров были по возможности обтерты от грязи о траву сбоку крыльца. Под притолокой приходилось наклоняться.
– На побывку едет молодой моряк, – глупо сказал Габисония, стукаясь головой.
Поздоровались и встали неловкой толпой.
– Познакомься, мама, это мои друзья, – сказал Бохан, снял с веревки отжатую робу и стал надевать.
Стоявшую у стола женщину трудно было назвать старухой, но и женский ее век был выработан намного раньше предусмотренного календарем срока. Волосы ее были наполовину седы, а когда она открыла рот, зубов там желтело не больше половины комплекта. В секунды скованного молчания Шурка успел представить, что если волосы постричь и покрасить, зубы вставить, лицу сделать массаж и положить косметику, одеть нормально, то и получится нормальная сорокалетняя баба: сбросившая лет двадцать с тех, что висели на ней сейчас, пробивая морщины и сутуля плечи. Правда, с тяжелыми, разбитыми и опухшими крестьянскими руками маникюр, наверное, поделать бы ничего не смог.
– Спасибо вам большое, – сказала она.
– За что?..
– За помощь…
Одевающийся Бохан переместился так, чтобы заслонить собой стол, на котором лежали эти паршивые две влажные сотни и семнадцать рублей мелочью.
– Потом объясню, – быстро и тихо попросил он. – Не надо сейчас ничего, ладно?
– Вы садитесь, – сказала мать. – Стульев всего три… вы вот сюда, на Женину кровать садитесь.
Сели. Вся сцена была тягостной и вызывала желание покончить скорее. Было бы нормальное жилье, нормальный, пусть бедный, достаток – естественно было бы поулыбаться хозяйке, а прямо за дверью дать дезертиру по шее, чтобы не хрен, все служат, у всех матери, шустрый больно. А тут просто какая-то душераздирающая постановка «Напрасно старушка ждет сына домой». Что скажешь?.. Не то пристрелить, чтоб не мучались и себя не мучить, не то печенку из себя вынуть и отдать на прокорм.
Бохан, с трудом шнуруя набухшие прогары, выстраивал оправдания.
– Телефона-то нет, – сказал он. – А на почту далеко ходить, ездить не на чем. Я перед отходом как раз получил письмо, что болеет, дома часто лежит, вот и решил… и застал.
– К счастью случилось, – сказала мать.
– И вообще трудно сейчас, света вот нет опять полгода.
– А куда ж он девался? – спросил Кондрат, и все дружно подняли глаза к лампочке в оранжевом пластиковом абажуре, словно обрадовавшись, что есть повод не смотреть на хозяев.
– А солярки для движка нет. Хозяйство выморочное, одни долги.
Понятным образом напрашивалось сравнение положения его матери с пенсионерами Вытегры, встреча с которыми подвигла на решительные действия, и из этого сравнения те стали выглядеть благополучными и наслаждающимися благами цивилизации. Здесь не от кого было ждать ни немецкого супа, ни русского милосердия.
– Свет-то ладно, – махнула хозяйка и промокнула глазницы. – Вот без телевизора плохо.
– Что, и телик не работает?
– Так он работает, но электричества-то нет.
– А чем болеете-то?
– А кто ж его знает. Неможется иногда совсем.
– А врачи?
– А что врачи. Рентген сделали, анализы сделали. Таблетки принимаю. Говорят – пройдет.
Она поставила на стол бутылку водки с незнакомой аляповатой этикеткой «Онежская» – явно полуподпольный продукт местного снабжения по ценам ниже керосина. Лук, чеснок, в сенях набрала из ведра миску соленых огурцов. «Погодили бы – я картошки сварю».
В избе пахло кащеевой смертью, кислой кашей и пыльными занавесками. От этого гостеприимства хотелось удрать. Нищета даже не трогала – она оставалась чем-то нереальным, из параллельной жизни, не имеющей никаких точек пересечения с жизнью нормальных людей. Единственной точкой пересечения, как гвоздик на ножницах, был матрос Бохан, который вдел наконец пуговки брючных клапанов в мокрые петли и теперь стоял в ожидании.
– Что ж ты мать небогато содержишь? – неискренне осудил Кондрат, пытаясь изобразить, словно в воле Бохана было изменить это положение.
– Так, – положил в воздухе черту кулаком Шурка. – Двое – в ял, стрелой – на борт и обратно, соберите там сколько можно, только рублями, тысяч несколько.
А пока тяпнули сивухи и с решительностью и размахом людей молодых, вкусивших власти денег и оружия, стали выдвигать планы. Своим словам сами мало верили – скорее следовали потребности выразить отношение к увиденному.
– Можно купить корову, – предложил Габисония, кот Матроскин.
– А чем ее кормить? – спросила Лидия Петровна, мать. – И так у нас всех коров порезали.
– Электричество надо провести, – сказал Кондрат.
– Откуда?
– Как откуда. Оттуда, где оно есть.
– Да говорят, в районе своя электростанция почти не работает, не на чем стало.
Шурка натужился и решил вопрос глобально:
– Землю надо вам всем раздать.
– И хотели раздать. Не взяли. А ее как обрабатывать? Я разве могу. А трактор, а солярка, а техника разная. Где деньги на все взять. Да ну… А кому что продавать потом? Нет, в колхозе все же лучше было.
– Так что, восстановить колхоз?
– А его уже не восстановишь. Начальство все себе разобрало, построили дома, купили машины.
– Так что ж – ложись и помирай?
– Примерно выходит так. Вот Жени дождусь, может чего придумаем.
– Валить отсюда! – гортанно закричал Габисония.
– Куда? В Израиль? Нас нигде не ждут.
– Да, – сказал Шурка. – Пора вам идти в партизаны. Склады грабить.
– Да уж у этих партизан без нас все поделено.
Эту скучную аграрную материю прервало тяжелыми шагами командора явление следующее. Командором был капитан первого ранга Колчак, обрамленный и подпираемый двумя клешниками в кожанках и с маузерами, кобуры которых распространяли запах свежей фанеры.
– Под арест всех! – прогремел в дверях Колчак. – Встать, выходи строиться, руки за спину!
Лидия Петровна оробело примолкла. Члены скороспелой партии «Земля и воля» хмуро поднялись. Одного хорошего каперанга, подкрепленного парой стволов, всегда хватит, чтобы подавить любую аграрную революцию в зародыше. Особенно если этому зародышу все равно не грозит превратиться в гидру, опустошающую окрестности и дали в размашистом наведении справедливости.
Но революция есть не цепь случайностей, как учил классик, а целая сеть и даже, можно сказать, кольчуга, в которую эти случайности, высыпаемые объективным историческим периодом, сцепляются. Так сцепляются стальные кольца, и так сцепляются репьи на собачьем хвосте. В подтверждение какового тезиса из-за спины разъяренного старпома возник на диво радушный и дурашливый, явно нетрезвый голос:
– Петровна! Это чё тут у тебя? Женька вернулся? Здорово! А это кто?
И в комнату пропихнулся замечательно деревенский тип, знакомый каждому по картофелеуборочной страде, вытягиванию трактором засевшей в проселке машины и по непревозмогаемой надоедливости при даче или рыбалке. Основными чертами типа являются грязные сапоги, ватник, щетина, запах алкоголя и выраженная этим обликом готовность за бутылку сделать все вплоть до харакири.
– Так а это чё у вас здесь? – огляделся он и жестом блюдущего свою цену гегемона подал старпому ладонь, немытость которой принимается интеллигентными ценителями села как классовая принадлежность пейзанина.
– Я там, мля, значит, на тракторе, мля, а ребятишки, мля, прибежали, говорят – линкор пришел, мля, матросы ходят, что, думаю, блин, за ерунда, пойду посмотрю, мля.
Посмотрев, мля, на свою протянутую в пустоте руку, он деловито повернул ее к другому, подержал и необидчиво опустил.
– Кто такой?
– Я? Санька я. Живу здесь. А вы кто? Чего у вас тут?
Пользуясь заминкой, Шурка в двух словах пояснил старпому ситуацию, достаточно ясную и так. Тот сел к столу, повел носом и сдвинул граненые стопки.
– У вас непьющие в деревне есть?
– Это смотря кто сколько не пьет, – ответила Лидия Петровна. – В общем, откуда им взяться.
– Тогда флот временно бессилен, – сказал Колчак. – Ну хорошо, разнести из орудий ваш райцентр мы теоретически можем. И практически можем. Вопрос: поможет ли это вам?
– Конец… – восхищенно прошептал алкаш. – Лидия, это кайф. За это надо выпить.
– Выкиньте его вон.
Сельского соседа, переполненного сногсшибательной информацией, выкинули вон. Колчак поднялся и положил на стол деньги:
– Лидия Петровна, извините за беспокойство. А тебя… – Он посмотрел на Бохана, как Майк Тайсон, примеривающийся откусить визави что-нибудь посущественнее уха. Преданным взглядом Бохан выразил готовность идти теперь хоть в евнухи. Колчак сопнул и хлопнул перчаткой по столу:
– Хрен с тобой. Оставайся.
После недолгой паузы, в течение которой Бохан в сырой робе задрожал и стал растекаться, как желе, терзаемый безумной надеждой и страхом, что неправильно понял, Кондрат осторожно спросил:
– В каком смысле, Николай Павлович?
– В прямом. Не помирать же тут матери с голоду. Ладно… Пошли!
Словно щелкнул выключатель: светясь благородством, стали бросать прощальные пожелания.
И тут облагодетельствованные повели себя странно. Мать слегка побледнела разгладившимся от волнения лицом и с ноткой оскорбленности проговорила:
– Нет, нам так не надо. Пусть как все. Что же. Мы не хуже других.
– Я сказал! – рявкнул Колчак. – Это приказ.
Бохан вздохнул удивительно долго и прерывисто – такой вздох может издать рассохшийся баян, если растягивать его меха без звука. В этот вздох уместились многочисленные картины счастливого завтра после такой форс-мажорной демобилизации. Наконец, меха баяна стали сдвигаться, и выходящий воздух сложился в лишенную всякой мелодики фразу:
– Я лучше со всеми.
– Какого черта, ну!
– Я не дезертир, – произнес Бохан, и это не прозвучало фальшиво, а прозвучало как-то уперто и тупо и вызвало у всех неловкость, как бывает неловко за свое умственное превосходство перед человеком хорошим и незатейливым до примитивизма: кажется, будто его хорошесть – следствие тупого и некритического усвоения банальных до отвратности прописей морали. – У меня тоже товарищи, – добавил Бохан, задетый в своем достоинстве.
– Ай, да сиди тут.
– Я же электрик.
– Электрик из тебя, как из дерьма пуля. («Простите, вырвалось», – матери.) Найдем, кем заменить.
– Да и все равно не выйдет. На работу не устроиться, военный билет нужен уволенного в запас, иначе в военкомате на учет не поставят, а без этого в милиции не пропишут, и паспорт не получишь, под суд отдадут, это статья. Нельзя, товарищ капитан первого ранга.
– А нельзя… так шагом марш. Матрос Кошка…
13.
– Военный человек, – говорил Колчак Ольховскому, полулежа на диване и покачивая носком ботинка, – воображения иметь не должен. Это отрицательно сказывается на командирских качествах. Однажды на «Москве» я вдруг представил себе, что у меня не полторы тысячи моряков, а полторы тысячи продолжений, что ли, полутора тысяч любящих и несчастных стареющих матерей, трясущихся за них. Нервное переутомление: я командую полутора тысячами этих страдающих старух, а моряки – это только их видимость, фантомы. Его, стервеца, линьками пороть, в трюмах сгноить – так это же беззащитная старая женщина, ее любовь и смысл жизни, ведь рука не поднимается и язык не поворачивается. Ну?
– Да, – философски отвечал Ольховский, следя, как скользит в иллюминаторе вечерний берег, являя печаль и покой сумеречного часа. – Эта задостававшая меня в школе достоевская слезинка замученного ребенка как-то больше… цитируется, что ли. Хотя и детей замучили толпы, и построение счастливого общества никому не грозит. А вот то, что любые общества всегда стояли на слезах матерей – это, видимо, настолько само собой разумеется, что и сказать уже нечего, разве что Божью матерь помянуть… хотя обычно поминают совсем другую.
– «Комитет солдатских матерей»!.. Ты можешь себе представить, чтобы римские легионеры были уводимы домой мамой за руку? Ну так давайте призывать на службу семьями.
– А ведь старушки тоже бывают суки.
– Еще какие! – с горячностью вскинулся Колчак. – Что делает возраст с суками?
– Усугубляет.
14 .
За ужином сволочь Гриня поспорил с Сидоровичем на завтрашнюю чарку. Он вперся к благодушному после трапезы Иванову-Седьмому и склонил его к общению льстивыми расспросами о крутизне службы прежних времен, не в пример нынешним. Размягчив собеседника восхищенным вниманием, он застенчиво, как бы не по службе, а по дружбе, попросил разрешения закурить. Ну и, сама вежливость и доброжелательность, предложил ему угоститься самокруткой. «Матросская, товарищ капитан первого ранга, из кубрика. Если не побрезгуете… небогатая, конечно, сам кручу, денег-то не очень. Но табачок ничего, легкий очень, кстати».
Иванов-Седьмой курить давно бросил, но изредка сигаретку себе позволял. Побаловаться после ужина и ответить на уважение интеллигентному матросику счел уместным. Он затянулся действительно легким и сладковатым дымом раз, и другой.
Гриня следил с интересом.
Иванов-Седьмой повеселел и стал говорить быстрее. Он с удовольствием отметил ясность своей мысли и богатство проходных ассоциаций. Словарный запас сделался удивительно богат.
Гриня ушел докладывать о выигранном споре: Иванов-Седьмой высадил косяк. Сидор не поверил и прокрался проверить сам.
Не заметив приоткрывшейся двери, Иванов-Седьмой священнодействовал над любимым мемуаром. Мысли и образы теснились в голове, в груди и вообще везде вокруг. Сладкая струна вдохновения вибрировала в желудке. Моментами ему казалось, что во лбу у него раскрылся как бы третий глаз, и весь он сам был этим глазом, и проницал суть сквозь удаленность времен и мест.
«Земледельцы и доднесь между нами рабы; мы в них не познаем сограждан нам равных, забыли в них человека, – писал он. – Отцы наши зрели губителей сих, со слезами, быть может, сердечными, сожимающих узы и отягчающих оковы наиполезнейших в обществе сочленов. О возлюбленные наши сограждане! О истинные сыны отечества! Воззрите окрест вас и познайте заблуждение ваше. Дайте подобным вам вкусити сладости общежития, к нему же Всещедрым уготованы, яко же и вы.
Мы в обществе живем, уже многие степени усовершенствования протекшем, и потому запамятовали мы начальное оного положение. Познаем мы, колико удалилися мы от цели общественной, колико отстоим еще от вершины блаженства общественного далеко.
Земледелец! Кормилец нашея тощеты, насытитель нашего глада, тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжати ни тем, что обрабатывает, ни тем, что производит. В начале общества тот, кто ниву обработать может, тот имел на владение ею право, и обрабатывающий ее пользуется ею исключительно. Просвещенным вашим разумам истины сии не могут быть непонятны, но деяния ваши в исполнении сих истин препинаемы предрассуждением и корыстью. Можно ли назвать блаженным положение крестьянина в России? Ненасытец кровей один скажет, что он блажен, ибо не имеет понятия о лучшем состоянии.
Что можно сказать о матери матроса Бохана? Мы постараемся опровергнуть теперь сии зверские властителей правила, яко же их опровергали некогда предшественники наши деяниями своими неуспешно.
Воззрим на предлежащую взорам нашим долину. Что видим мы? Пространный воинский стан. Загляни в их сердце и душу. Терзание, скорбь и отчаяние. Желали бы они нередко променять жизнь на кончину, но и ту им оспоривают. Конец страдания есть блаженство. И мы страну опустошенную назовем блаженною для того, что сто гордых граждан утопают в роскоши, а тысячи не имеют надежного пропитания. О, дабы опустети паки обильным сим!
Вострепещите, о возлюбленные мои, да не скажут о вас: „премени имя, повесть о тебе вещает“.
Нисходя к ближайшим о состоянии земледелателей понятиям, колико вредным его находим для общества. Вредно оно в размножении произрастаний и народа, вредно примером своим и опасно в неспокойствии своем. Не достигающие своей цели земные произведения толико же препятствуют размножению народа. Где есть некому, там хотя бы и было чему есть, не будут.
Кажется, что дух свободы толико в рабах иссякает, что не токмо не желают скончать своего страдания, но тягостно им зрети, что другие свободствуют. Оковы свои возлюбляют, если возможно человеку любити свою пагубу.
Не ведаете ли, любезные наши сограждане, коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности. Загрубелые все чувства рабов, и благим свободы мановением в движение не приходящие, тем укрепят. Ждут случая и часа.
Колокол ударяет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание вам будет посул за вашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрешении уз, тем стремительнее они будут во мщении своем.
Уже время, вознесши косу, ждет часа удобности, и первый льстец или любитель человечества, возникши на пробуждение несчастных, ускорит его мах».
15 .
В танкер воткнулись непосредственно перед подъемом флага. Удивляться следовало скорее тому, что до этого все шло до подозрительности гладко.
Подлость состояла в том, что шли Белым озером, и фарватер здесь был вполне широк. Впереди еле пыхтел буксир с плотом метров на семьдесят, и его стали исправно обходить по левому борту. Плюхающий же навстречу «Волго-Дон», вместо того чтобы спокойно следовать своим курсом на расхождение, решил в последний момент принять для спокойствия вправо, хотя и так расходились спокойно, и выкатил корму взявшей влево «Авроре» под форштевень.
Мгновенно дали право руля и правой машине полный назад, чуть не рассыпали плоту хвост, но все-таки нефтеналивника приложили. В последнюю секунду он произвел те же действия, но убраться чуть-чуть не успел, и левая скула крейсера промяла борт «реки-моря» в районе средних шпангоутов и с мягким хрустом протерлась вдоль корпуса.