Книга Время говорить - читать онлайн бесплатно, автор Керен Климовски
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Время говорить
Время говорить
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Время говорить

Керен Климовски

Время говорить

Часть первая

1

Судный день

Может, звучит пафосно, но факт: осенью я отказалась от любви. Думаю, навсегда. Но для начала давайте уточним, что такое осень, а то я уже поняла, что это слово для разных людей может означать совершенно разные вещи. Вот мои родители, например. Казалось бы, уже больше двадцати лет в стране и приехали сюда детьми, а всё еще тоскуют по русской осени – с дождями, грибами, опавшими листьями. Причем папа зациклен на грибах. У нас зимой тоже растут грибы – папины друзья собирают. Но папу это не устраивает. Не то, говорит, не те грибы, другие, не такие: где запах детства, запах России, запах русской литературы? Хочется сказать: в твоей университетской библиотеке! Там и сыро, и гнилью пахнет. Папа – профессор русской литературы в Иерусалимском университете, и я там родилась, не в университете, конечно, а в Иерусалиме, хотя сделали меня, может, и в университете, может, даже в той самой библиотеке, кто знает, ведь когда я родилась, родители только получили дипломы… Правда, папа продолжал учиться, стал профессором и остался на кафедре. Для мамы места не нашлось – она пишет детские книжки и в шутку называет себя домохозяйкой. А потом у мамы обнаружилось высокое давление, и врачи решили, что в Иерусалиме ей жить вредно, поэтому мы переехали в центр и купили квартиру в Рамат-Илане, рядом с Бар-Иланским университетом. Папа вечно жалуется: «Преподаю в одном, живу рядом с другим – всё в моей жизни шиворот-навыворот!» Он злится, потому что ему час ехать на работу и час обратно, а иногда еще и в пробках стоит… Мама его утешает, что, может, скоро в Бар-Илане тоже откроется кафедра русской литературы, но папа на это всегда отвечает: «После дождичка в четверг!» – смысл фразы я так и не поняла, наверное, что-то вроде «Я этого уже не дождусь!».

Несмотря на вечное нытье про нехватку времени, папа написал уже три книжки о «Братьях Карамазовых», хотя я не понимаю, как можно про одну книжку написать целых три, у меня это в голове не укладывается. Тем более я этих «Карамазовых» не одолела даже до середины: как-то все очень путано, только начнешь вникать в одну историю, как сразу заходит речь о ком-то другом. В общем, единственное, что я поняла: все русские – сумасшедшие, у них полностью крыша поехала. Но Достоевский хотя бы забавный, а вот Чехов – тоска, читаешь его и как будто медленно погружаешься в болото. Папу очень расстраивают мои отзывы, он говорит: «Это перевод плохой!» – я ведь на иврите читаю, я русский не так хорошо знаю – и даже пытался другие переводы мне подсовывать, но все равно как-то не шло. Тогда он сказал: «Вот вырастешь и сама переведешь, да, Мишенька?»

У меня такое странное имя, потому что мама была уверена, что у нее будет мальчик, и собиралась назвать меня в честь своего дедушки – Михаэль, а родилась я, и, хотя есть нормальное женское имя Михаль, мама наотрез отказалась меня так называть, потому что одну ее знакомую – набитую дуру – звали Михаль… Так что родители выпендрились и назвали меня Мишель, и теперь многие спрашивают: «Вы французы?», то есть евреи из Франции, что совсем неплохо, кстати, потому что с тех пор, как к нам на голову свалился миллион русских (то есть евреев из России, но в эти детали никто не вдается), русских у нас недолюбливают. Ну вот. А дома меня зовут Мишкой – когда к нам приходят какие-то новые русскоязычные знакомые, они удивляются, что я не мальчик, а девочка, но я давно привыкла: Мишка так Мишка. А когда папа называет меня Мишенькой, у меня все внутри замирает, и никак не могу признаться, что я не только не собираюсь переводить русскую литературу, а даже читать ее не планирую, и мычу нечто неопределенное, что папа толкует как «да», и его глаза наполняются слезами, и он уже видит взрослую дочь – гордую продолжательницу дела его жизни, и в этот момент его со всех сторон окружает Великая Русская Литература и мерещится запах грибов.

Так вот, папа зациклен на грибах, а мама – на «золотой осени». Она уже сто раз читала мне это стихотворение Пушкина – и на русском, и на иврите – про все вот это «очей очарованье»; Пушкин, кстати, ничего, он, кажется, из них самый вменяемый чувак был… Иногда мама показывает мне альбом с фотографиями, на которых она, девочка с косичками и гигантским бантом в волосах, утопает в листьях – то есть лежит на траве, зарытая в осенние листья. Только фотографии черно-белые, и «золотой осени» не видно, но мама этого не понимает, и ей так хочется, чтобы я увидела эти золотистые листья, что иногда я их даже вижу. Хотя проще всего мне понять «золотую осень» через маму: у нее пышные волосы осеннего цвета, золотисто-медные, и большие карие глаза, ни у кого такой красивой мамы нет. Все говорят, что я на нее похожа, но этого не может быть, потому что мама красивая, а я уродина. Но не будем об этом.


В общем, я просто хотела сказать, что моя осень – это не грибы, и не золотые листья и Пушкин, и даже не дожди. Разве что предчувствие дождя. Тот особенный запах, который появляется в воздухе в начале или середине сентября, когда отходят последние хамсины, и в небе висит, как флаг, первое робкое облако, и в классе еще открывают окна, чтобы проветрить, и вроде еще жарко, но что-то изменилось, и это невозможно не почувствовать, не заметить – такой запах обновления и надежды, запах влаги, запах близости дождя.

А еще осенью начинается школа, и запах обновления проникает во все предметы: в новые тетрадки и оберточную бумагу для учебников, в пенал, карандаши и гелевые ручки, которыми нам только-только – в шестом классе – разрешили писать. Повезло, конечно, что учебный год начинается осенью, когда уже не так жарко и можно сосредоточиться на чем-то, но все эти запахи сводят с ума, по крайней мере меня. Нам опять, в очередной раз, обещают, что все будет хорошо, что круг завершен: мы вернулись к началу, и так будет всегда – начало года, запах бумаги и учебников, синий маркер на белой доске… Короче, мы все будем жить вечно! И мне так нравится эта мысль, что я даже готова, чтобы школа была вечно – ведь нигде больше так не ощущается начало, как здесь! Не зря у нас и Новый год осенью: ведь это тоже начало, и – вместе с обещанием дождя – обещание, что все повторится, что каждую осень будет месяц тишрей[1], а в нем Рош а-Шана[2], и яблоки, которые макают в мед, и зернышки граната, и заунывные звуки шофара[3], и моя любимая песня, в которой на школьной линейке в начале года мы поем, что в следующем году будем сидеть на балконе и считать пролетающих мимо птиц из северных стран, а дети (то есть мы!) будут играть в салки между домом и полями – так именно и поется «между домом и полями», и, когда я тоже пою эти слова, наша крохотная страна вдруг растет как на дрожжах, заполняет собой карту мира, на какое-то время становится огромной и бескрайней, потому что вот это пространство «между домом и полями» – оно безмерное.

Я так люблю это время, что даже десять дней между Новым годом и Судным днем[4] – Десять дней раскаяния[5], которые называются угрожающе «страшные дни», – мне совсем не страшны. Не могу сказать, что в чем-то сильно раскаиваюсь, но в эти дни чувствую: что-то меняется. И сны снятся чудесные, сны месяца тишрея, когда жара – отголосок, а дождь – обещание. Однажды мне даже приснились падающие яблоки – антоновка, мамин любимый сорт (хотя я никогда не была в России – просто мама про это рассказывала). Яблоки падали на Красную площадь, которая была буквально красного цвета. Мама тогда сказала, что, конечно, я так особенно чувствую тишрей, ведь по ее линии у меня семь поколений раввинов, это у меня в крови, на генетическом уровне, но, увидев папино лицо, тут же сменила тему: папа – ярый атеист, он религию терпеть не может, а израильских религиозных просто на дух не переносит, у него даже одна из книжек о том, что Достоевский на самом деле в Бога не верил и презирал его. Я у папы как-то раз спросила: «А как можно презирать кого-то, в кого не веришь?» Папа разозлился и сказал, что я ничего не понимаю…

А больше всего, как ни странно, люблю Судный день. Хотя мои друзья считают этот день самым скучным: по телеку, например, ничего не показывают. (Тоскливее только День памяти жертв холокоста, тогда по телику сплошные документальные фильмы про концлагеря и газовые камеры, бр-р-р.) Ну и вся эта идея, что нас записывают в Книгу жизни или Книгу смерти, и подсчитывают наши грехи и добрые дела, да еще на весах взвешивают, так что Бог представляется этаким дотошным и занудным бухгалтером… Только они не понимают, что на самом деле Судный день совсем не об этом. Он – о красоте. Это самый красивый день в году. Даже не потому, что поют красивые молитвы, хотя они и правда красивые. И не потому, что в этот день – вернее, накануне – просишь у всех, кого обидел, прощения, и что-то щемит в сердце, и это очень приятно (хотя прощать еще приятней), и по-своему тоже красиво – когда слезы на глазах и сдерживаешься, чтобы не заплакать… И даже не потому, что в этот день не летают самолеты, не ходят поезда и не ездят машины (даже такие отпетые атеисты, как папа, не садятся за руль). Дороги всей страны наводняются детьми на великах и роликах, и это красиво! Но самое красивое – поход в синагогу: и вечером, когда смеркается, и утром, когда светает.

В этот день в синагогу ходят все, почти все, даже мы (хотя папа ворчит). Это тот самый «раз в году» для светских семей. Все идут в синагогу, и все в белом. Такая традиция. Представьте: толпы народу – «народ Израиля», прямо как в Торе[6], все на улицах, и все в белых одеждах. И эти одежды слегка пузырятся и вздуваются на легком ветру – предвестнике израильской осени, – так же вздуваются и пузырятся белые простыни, вывешенные на просушку в начинающей остывать Иудейской пустыне, где живут папины родители. Вечером, в мягко густеющей темноте на улицах как будто шествие привидений, и белые одежды[7] сияют в полумраке, а когда на них падает свет фонарей, кажется, что свет струится от самой одежды. А днем… днем плывет караван кораблей – не по морю, а по пустыне: это мы – весь народ Израиля, люди-корабли. И плывем не за угол, не на соседнюю улицу в синагогу, а просто выплываем все вместе в бескрайний и безбрежный мир. И это очень красиво. Правда. Я каждый год этого жду.


А в этом году все безнадежно испорчено. И теперь, думая о Судном дне, я буду думать не о белых кораблях, а о несчастном подслушанном разговоре. Нечаянно подслушанном, конечно. Просто у нас два телефона: один у родителей в спальне, другой в зале. Обычно, если снимаешь одну трубку и кто-то поднимает другую, слышен щелчок. Я несколько раз наезжала на папу, когда мне звонили мальчики из класса, а он снимал другую трубку, только он каждый раз притворялся, что просто не слышал, как я уже сняла, – и не подкопаешься. А тут… Мы как раз готовились к походу в синагогу. Мама была в душе, папа переодевался, а я, уже одетая, ждала их в зале и не знала, чем заняться. Когда зазвонил телефон, я сразу к нему кинулась: была уверена, что кто-то из класса звонит. И так получилось, что мы с папой сняли трубку одновременно, поэтому щелчка он не услышал. Я бы сразу повесила, потому что взрослые разговоры малоинтересны, но услышала, как на другом конце провода женский голос с придыханием сказал:

– Володя, Володя, это ты?

И невольно поморщилась, потому что так папу зовут дедушка с бабушкой и другие близкие родственники, а все остальные, включая маму, называют его израильским именем Зээв (почему-то все Володи становятся в Израиле Зээвами, что буквально переводится как «волк», кроме тех, конечно, которые остаются Володями, но в семидесятые, когда приехали мои родители, еще было так мало «русских», что почти все меняли имена…). Папе, очевидно, тоже не понравилось, потому что он недовольно буркнул:

– Я же просил сюда не звонить.

А женский голос, настойчивый и горячий (я почти ощущала горячее дыхание), всхлипнул:

– Извини, Володенька, я не выдержала…

И я напряглась еще сильней, потому что по-русски знаю далеко не все слова и не сразу поняла, что означает «не выдержала», и потому что этот грудной, горячий голос показался мне знакомым, где-то я его уже слышала, только не могла вспомнить где. А голос продолжил:

– Я скучаю по тебе, Володенька.

И папа тоже перешел на шепот и быстро-быстро, скороговоркой:

– Я тоже, я тоже скучаю, Марина, не могу сейчас, не звони сюда больше, я тебе сам позвоню, целую, пока.

И повесил трубку. И я сразу тоже повесила, конечно. Еще не хватало, чтобы папа меня застукал. Это я успела сообразить, несмотря на целый рой мыслей, который бился в мои виски изнутри, так что я почти оглохла, только слышала этот шум, пустой гул из огрызков слов, которые я не могла понять, потому что за последнюю минуту практически разучилась понимать не то что русский, а свой родной иврит. Повесила трубку и сразу опустилась на пол рядом с телефонным столиком. Стоять я больше не могла. Я вдруг поняла значение выражения «твой мир рушится»: мне реально казалось, что мир рушится – шатается пол, и в нем как будто прорезываются щели, впадины, и стены ходят ходуном, и все ближе, угрожающе нависает потолок… Я закрыла глаза. Посидела так, пока не успокоилась. Пока не перестал шататься пол, пока не перестали трястись стены. И из всего запутанного клубка мыслей на поверхность выплыли две:

1) папа изменяет маме;

2) он изменяет ей с Мариной.

Первая мысль была невыносима. Вторая – еще невыносимей. И абсолютно нелепой. С той самой Мариной (а никаких других Марин он не знал, да и голос я вспомнила), которая преподает на кафедре биологии в Иерусалимском университете и говорит на иврите с чудовищными ошибками и безобразным акцентом, как и все они, недавно приехавшие?[8] С некрасивой толстой Мариной, у которой сиськи размером с мою голову, а облегающая одежда только подчеркивает жирные ляжки, у которой комки туши в ресницах, а губы накрашены так, что хочется подойти и пальцем вытереть лишнее? С жалкой, нескладной Мариной, которая постоянно курит, так что вся пропахла куревом, и своим прокуренным голосом (пожалуй, голос у нее красивый, грудной) жалуется на жизнь? Несколько месяцев назад они были у нас в гостях, Марина и ее худющий сутулый муж – он в основном молчал, так что даже имени его не помню, и Марина рассказывала, что получает зарплату не как профессор и не от университета, а от государства – какую-то стипендию Шапиро[9], и это просто копейки, и стыдно, потому что израильтяне без высшего образования на других работах получают больше, но хоть на этом спасибо, ведь только десять процентов устроились по специальности, а остальные моют полы, сидят на кассе и таскают тележки в супермаркете… И мама с папой охали, ахали, ужасались, жалели ее, и папа обещал похлопотать у декана, чтобы ей выделили хоть какой-то бонус. Папа совершенно спокойно разговаривал, нормально, сочувствовал и все такое, но мама сочувствовала даже больше, и ни за что невозможно было догадаться, что Марина – папина любовница… (Фу! Какое ужасное слово, оно как будто не настоящее, а из романов или мыльных опер; неужели это отвратительное слово теперь и про мою семью?!) И вот с этой самой Мариной, которая, кстати, старше папы лет на пять как минимум, с ее безымянным мужем и стипендией Шапиро, с этой самой Мариной папа изменяет маме. Красивой стройной маме, которая одевается как молодая, конечно, когда она одевается, поскольку большую часть времени она не вылезает из пижамы и халата, а когда папа ее дразнит, говорит, что ей некуда особо наряжаться, и иногда бывает грустной и подолгу спит, но она все равно красивая и молодая и очень звонко смеется – как можно изменять маме с Мариной, у меня в голове не укладывается!


Тут мама как раз вышла из душа, шутливо обрызгала меня водой, стекавшей с ее длинных волос, сказала:

– Мишка, ты чего сидишь на полу? – и стала натягивать на себя белое платье прямо в зале у всех на глазах. Мама не стыдится своей наготы, папа ее на эту тему поддразнивает, но она говорит: «Кого мне стесняться? Вас с Мишкой?» А папа вышел из спальни в своем сером костюме, немного небритый, а щетина у него уже начала седеть, и был немного похож на волка, на Зээва. На маму он даже не взглянул, но в лице у него ничего особо странного не было, и со мной он общался как обычно, только все время чесал свою черную шевелюру, а это признак того, что он нервничает, – у него такой нервный тик. А я успела подумать: значит, все эти разы, когда папа говорил, что остается в Иерусалиме у армейского друга Хаима, потому что устал и не хочет ехать в ночь, он на самом деле ночевал у Марины… Но я успела подумать только это, потом мы сразу вышли, чтобы не опоздать на первую молитву – Коль нидрей[10], – и оказались на улице, и я на некоторое время забыла про Марину и даже не заметила, что по лицу текут слезы, и, когда мама вдруг спросила:

– Мишка, что случилось? – не знала, что ответить, и пробормотала, что у меня болит голова, но мама не поверила, а папа ничего не заметил: он думал о своем.


Я уже сказала, что этой осенью отказалась от любви. Что такое осень, мы более-менее выяснили. Осталась любовь. Тут ведь тоже не все так просто. Надо хотя бы рассказать о своем опыте. Он не такой большой в мои неполные двенадцать лет, но все-таки есть. В Иерусалиме у меня была парочка совсем детских влюбленностей, но это не в счет. А когда два года назад у мамы обнаружили давление и мы переехали сюда, в Рамат-Илан, я, конечно, попала в другой класс. Мои новые одноклассники уже четыре года вместе учились и успели друг другу страшно надоесть, так что я была новинкой, чем-то экзотичным, и в первые несколько месяцев в меня влюбились почти все мальчики. Потом у них это прошло. Не прошло только у Алона, что оказалось очень некстати: мы вместе выпускали школьную газету – придумывали юмористические стихи, шутливые задания и даже кроссворды. В основном встречались у меня дома, так как его родители работали допоздна, и он нахваливал мамин борщ и отбивные (его мама готовила только на шаббат[11], а в остальные дни варила макароны или разогревала купленные в супермаркете замороженные шницели). Мы с ним ладили, и я очень даже хорошо к нему относилась – единственная из всего класса, – хотя было немного противно, что у него вечно сопли. Но для того чтобы болтать, необязательно слишком близко находиться…

А тут Алон вдруг спятил – послал мне по почте четыре любовных письма, причем каких-то напыщенных, на высоком литературном иврите, как будто он профессор или герой романа Агнона[12], что-то там про «многие воды не погасят мою любовь к тебе». Короче, я подумала, что он спятил, но все равно впечатлилась. А папа просмотрел и фыркнул:

– Да ну вас, это же плагиат чистой воды – все надергал из «Песни Песней» и кое-что из Сапфо.

Но после паузы добавил:

– Все равно молодец: знал, где искать.

Я хотела Алону не отвечать и сделать вид, что писем не получала, но папа посчитал это малодушным. Он у меня очень принципиальный.

– Мишка, ты должна ему позвонить и лично – слышишь? лично! – поблагодарить его и извиниться за то, что не можешь ответить на его чувства.

– Зээв, ты не прав, – перехватила эстафету мама. – За что ей извиняться? В чем она виновата?

– Ну хорошо, – смягчился папа, – извиняться не надо.

– А благодарить за что? – пробурчала я. – Можно подумать, сдались мне его письма.

Папа поправил очки на переносице – очередной нервный тик – и строго на меня посмотрел:

– Когда тебя любят, это очень круто, Мишка. За это надо сказать спасибо.

Мама захохотала:

– Что-то не припомню, чтобы ты меня благодарил, Зээв!

А папа очень серьезно ответил:

– Так ведь это другое, ведь я тебя тоже люблю.

Это было всего полтора года назад…

С папой не поспоришь. Я позвонила Алону, выдавила из себя слова благодарности, промолчала про сопли и как-то по-взрослому сказала: «Я просто еще не готова к отношениям». После этого Алон стал меня задирать, говорить мне гадости и вести себя странно. Например, на дне рождения Моти, пока я ходила за ручку с Мотиным младшим братом, сладким годовалым карапузом, по площадке для мини-гольфа, Алон взял пакетик с кетчупом, положил на землю и наступил на него, как раз когда я проходила мимо, и на меня ка-а-ак брызнуло! В тот момент я его ненавидела, хотя обычно было его жалко, даже не потому, что я его отвергла, а потому, что никто в классе его не любил и все дразнили толстяком (хотя не такой уж он и толстый, лично меня только сопли смущают…). В тот день я поняла, что, когда тебя любят, а ты – нет, это самое ужасное.

А следующей осенью, в начале пятого класса, у меня впервые появился парень, тот самый Моти. Тоже немного пухлый и весь в веснушках. Мы оба жили в Рамат-Илане и ездили в школу в Рамат-Ган на одном и том же школьном мини-автобусе, поэтому я с ним разговаривала куда больше, чем с другими мальчишками. У нас в классе тогда девочки с мальчиками почти враждовали, и Моти тоже при всех делал вид, что я ему никто, а когда ждали подвозку – подлизывался. И вдруг как-то неожиданно предложил мне стать его «девушкой». Ну и я согласилась: было любопытно – а что теперь? И время пришло: мне скоро одиннадцать лет, пора! Мальчики, конечно, сделали вид, что им плевать, что такие дуры, как их одноклассницы, даром никому не нужны, а девочки позавидовали, только Рони, моя лучшая подружка, сказала: «Зачем он тебе? Он же дурак!» Но я подумала, что она тоже завидует, и впервые на нее разозлилась.

Самое смешное: я совсем не знала, что делают парень с девушкой. Ну про взрослых знала, конечно, но что делают в нашем возрасте? Наверно, что-то похожее, ну, целуются, например. Но это где-то с седьмого класса, так говорит Шира, а она самая опытная девочка в параллели. А мы? За руки подержимся? Только я первая его за руку не возьму. На следующий вечер Моти пригласил меня в местную пиццерию, но мы все время тупили, разговор не клеился. Я поняла, что Моти тоже стесняется и, вероятно, думает о том, как взять меня за руку. А в шаббат Моти предложил пойти в парк. Я не удивилась: в нашем спальном районе, кроме пиццерии и парка, реально никуда пойти. Вот совсем молодым влюбленным некуда деться! Можно, конечно, попросить родителей куда-то отвезти, но это не то… Я уже решила, что в парке невзначай возьму Моти за руку, но вышло совсем по-другому.

Мы немного покачались на качелях, но быстро ушли, потому что это малышовое занятие, потом сели на лавочку, и тут… Моти достал из кармана лупу, с ее помощью стал ловить солнечных зайчиков и направлять лупу на муравьев. Я была в шоке: это его представление о романтике?! Черт, Рони была права! Пока я сидела с застывшим лицом, Моти успел спалить парочку муравьев. Я не знала, что сказать, и ляпнула: «Мне надо домой, у меня живот болит!», и тут Моти выдал: «Ты хочешь какать? Идем, я тебе покажу, где можно покакать…» Этого я уже не вынесла и убежала, а потом написала Моти записку, что наши отношения были ошибкой. Объяснять не стала, рискуя, что он расскажет всему классу, будто я наложила в штаны (но он этого не сделал). Так что мои первые отношения закончились бесславно и очень быстро – даже недели не прошло. Зато потом было очень неловко общаться в подвозке – долго-долго… Ну, относительно долго. Через несколько месяцев я про это все забыла, так как меня угораздило влюбиться в Бэнци, и я поняла, что прежде – это были только цветочки, а вот когда влюбляешься, то всё, капец, одни неприятности…

Бэнци – не самый популярный мальчик в классе. И не самый красивый. Но влюбляются именно в него. Что-то такое есть в его очень смуглом лице (его родители из Ливии, из Триполи), в том, как иногда сжаты его губы, – что-то волевое и упрямое. Вот в это я и влюбилась. А красавчик Омэр, похожий на Тома Круза, меня никогда не волновал… Бэнци интересовали две вещи: политика и футбол. Ни о том, ни о другом я понятия не имела. И то и другое мне казалось одинаково скучным. Я даже один раз в гостях перепутала премьер-министра с президентом, и папа потом мне выговаривал, что стыдно не знать таких вещей… (Оказалось, я даже не знала, что у нас премьер-министр главней, а президент – символическое лицо, как в Англии королева; и правда стыдно.) А тут стала присаживаться вечером на диван рядом с папой и смотреть новости (а раньше всегда говорила: «Выключите, это скучно!») и даже попросила папу прочитать мне блиц-лекцию о разных партиях; правда, из папиного рассказа я поняла только, что те – дураки, а эти – сволочи. Но некоторыми фактами во время школьных дебатов удалось блеснуть – неофициальных дебатов, конечно, это мы на переменках иногда так развлекаемся. Особенно мальчишки – подражают взрослым, иногда даже кричат друг другу: «Фашист!» или «Предатель родины!» – точь-в-точь как министры в нашем парламенте. Ну вот и я тоже стала активной участницей, и время от времени Бэнци бросал на меня уважительные взгляды.

А когда мы не говорим о политике, то играем в футбол, и девочки тоже, я одна устранялась раньше, а с середины пятого класса вдруг включилась, быстро поднаторела и довольно прилично играла. Бэнци почти всегда выбирал меня в свою команду, а это именно он всех выбирал, и, как правило, по справедливости, чтобы были равные силы. Рони однажды меня уколола, что вот она не стала бы так меняться ради того, чтобы понравиться какому-то мальчику. А я ей сказала, что она плохо соображает: я это не для того делаю, чтобы понравиться Бэнци, а для того, чтобы лучше его понять. Со временем мне и самой стало нравиться быть вовлеченной в то, о чем все говорят, бросаться фамилиями наших политиков, пренебрежительно отзываться о взрослых, гонять мяч, откидывая волосы со лба, отдуваясь, и кричать до хрипоты: «Пендель, пендель!» или фыркать: «Пф-ф-ф, ничего не было, это штанга!»