А еще Горбачев стал выезжать за рубежи, и это имело далекие последствия. В сущности, он был похож на девочку-подростка, которую строгие родители впервые свозили в гости к родственникам, и там эта отроковица, перезнакомившись с кузинами, вдруг с завистью узнала, что они, оказывается, давно уже курят и целуются с мальчиками. И девочке страшно захотелось стать похожей на своих раскованных кузин. Но как? При таких строгих и неумолимых родителях, при таком сурово-размеренном внутрисемейном быте это невозможно! Но хитрая девочка все же сообразила: начать надо с мелочей, с колебания почти незаметных устоев, даже – устойчиков. Например, отказаться от утренней тарелки геркулесовой каши, каковую безропотно лопает в их семье по утрам уже четвертое поколение. И с кашей вроде получилось… Теперь можно дождаться другого случая и однажды капризно объявить: в девять часов ложиться спать я больше не буду, ибо как раз в это время по телевизору идет сериал о мексиканской девице, сходящей с ума из-за того, что она никак не может определить, кого любит больше и темпераментнее – Педро или Диего. Тоже получилось… Тогда как-нибудь после школы можно не прийти домой обедать, а отправиться шататься по улицам, строя глазки проезжающей мимо шоферне… Пройдет совсем немного времени, и родители, внезапно вернувшись домой из вынужденной отлучки, вдруг обнаружат свою обкурившуюся травкой дочку в постели с двумя неграми… Неужели, вы думаете, в этот миг родители поверят, что все началось с той давней поездки к родственникам и с отвергнутой тарелки геркулесовой каши? Впрочем, с неграми – это я уже заехал в ельцинский период отечественной истории…
Но именно такой геркулесовой кашей и стало для России выпущенное Витьком в эфир – не без моей помощи – уже известное вам словечко. Да, как ни горько признать, но именно это слово было в начале всего того, что случилось впоследствии с нами. Конечно, об этом никто сейчас и не вспоминает, как несчастные родители, увидев бесчувственного ребенка с двумя чернокожими извращенцами, не вспоминают о тарелке геркулесовой каши. К тому же передача шла прямо в эфир и никакой записи не сохранилось, поэтому доказать документально истинность своих слов я не могу. Но я взываю к вашей памяти! Вспомните давно уже закрытую – кстати, именно после того случая – передачу «Полночный гость»! Вспомните ваше потрясение! Вы не могли его забыть! Услышать такое с робкого советского телеэкрана, который и существовал-то тогда в наших квартирах вроде лишь для того, чтобы прямо или исподволь настойчиво внушать нам: когда в конце времен солнце окончательно остынет, своим прощальным лучом оно осветит склоненную фигурку школьника, конспектирующего статью Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин». Правда, сейчас экран с тем же упорством доказывает нам, что при тех же обстоятельствах луч умирающего солнца высветит того же школьника, только склоненного над свежей сводкой долларовых торгов… Но вернемся, вернемся в то безмятежно-тоталитарное время: вот вы полудремно раскинулись в кресле перед включенным телевизором – и вдруг подскочили, услыхав, каким восхитительно-срамным словом молодой писатель Акашин обозвал постылый соцреализм, как бесшабашно он боднул пусть не устои, а всего-то один устойчик осточертевшего режима. Боднул-таки! И не по вражьему голосу боднул, а по родному советскому телевидению… «Ну, началось!» – подумали вы и принялись криком звать с кухни жену. Мол, иди сюда! Тут такое!
Наверное, медведь в Кремле сдох. Неужели забыли? Забыли… Понимаю, с тех пор столько всего произошло… Но это было! Было это слово! И было оно в начале!
Как только погасли юпитеры и осветители унесли лишившуюся чувств крашеную режиссершу, Стелла зарыдала и, размазывая по лицу поплывшую тушь, убежала куда-то за колодезный сруб. Опытная телевизионщица, она, конечно, понимала, чем ей грозит это сквернословие на всю страну! Витек пожал плечами, встал и тут же запутался в длинном проводе от «петлички», но потрясенный телеперсонал даже не решился подойти и отстегнуть микрофон. Это пришлось сделать мне.
– Вроде я чего-то не так сказал? – настороженно спросил Витек.
– Все было отлично! – фальшивым голосом успокоил я.
– Ты извини, у меня твоя фамилия из башки совсем выскочила!
– Нормально. Зато Пушкин был на месте…
– Еще бы! У нас учительница по литературе такая стерва была! Я ей на огороде картошку окучивал, а она мне «Евгения Онегина» наизусть шпарила.
– Повезло.
– Поехали домой – жрать хочется, сил нет! – взмолился Витек.
– Через двадцать минут будем дома! – самоуверенно пообещал я.
На самом деле я, конечно, так не думал и даже побаивался, что нас возьмут прямо в Останкино. Не взяли, хотя милиционер, проверявший на обратном пути наши пропуска, зачем-то связывался со своим начальством, но команды, видимо, не получил и отпустил нас с явным огорчением. На улице стояла абсолютная ночь, и добраться домой на муниципальном транспорте было делом безнадежным. Но не успели мы подойти к стоянке такси – понятное дело, пустынной, – как откуда-то из зловещей темноты выскочила черная «Волга» и, завизжав тормозами, остановилась возле нас. «Главное, до того, как начнут бить и допрашивать, позвонить Сергею Леонидовичу!» – подумал я и, сложив две руки вместе, чуть выставил их вперед, чтобы удобнее было застегивать наручники. Но это оказался решивший подзаработать водитель служебной машины. Всю дорогу он ругал московские дороги в частности и коммунистов в целом самыми последними словами, по сравнению с которыми наше словечко в эфире было невинным пустяком.
О том, как повел себя Витек, придя домой, вы уже знаете. Я же, несмотря на поздний час, оказался прикованным к телефону. Кстати, когда мы вошли, он беспрерывно звонил и, казалось, уже охрип, как младенец, вывезенный подышать воздухом на балкон и там позабытый. Первым был легкий на помине Сергей Леонидович.
– Достукался? – грозно спросил он.
– В каком смысле? – прикинулся я.
– Ладно ваньку валять! Почему не согласовал акцию?
– Какую акцию?
– Ладно, сказал, придуриваться: твой телефон только завтра на прослушку поставят. Почему, спрашиваю, не согласовал?
– А ты бы разрешил?
– Нет, конечно!
– Поэтому и не согласовал. Надо было на месте решать. А другого такого случая не представилось бы! Ну, в общем, я решил взять ответственность на себя…
– Лучше б я, бляхопрядильный комбинат, тебе подпольный журнал разрешил издавать… – вздохнул он. – Но это хорошо, что ты свою ответственность понимаешь! Неужели поинтеллигентнее нельзя было? Ты ж писатель, едрена вошь! Пихнул бы в подтекст – и ажур.
– Не тот эффект. Ты ведь тоже профессионал, должен соображать: западники только на жареное реагируют. А что я еще эдакого придумать мог – не Мавзолей же мне взрывать, ей-богу!
На том конце провода образовалась напряженно-соображающая тишина.
– А вот это не твое дело, – наконец промолвил Сергей Леонидович. – У тебя есть свой участок – на нем и работай! Но учти, если ситуация выйдет из-под контроля и пойдет выше, мы с тобой незнакомы. На следствии будешь проходить как свидетель. А парню твоему самое большое года три дадут, я его потом вытащу. Ты ему про меня, случайно, ничего не ляпнул?
– Обижаешь!
– Смотри!
– Неужели так плохо?
– А черт его знает! Все зависит от того, как начальству доложат! Может, и обойдется…
– А кто докладывать будет?
– Я.
– Ну и доложи получше!
– Это не от меня зависит. Доложу так, как начальство прикажет.
– Не понял.
– Только сейчас или вообще? – иронично спросил Сергей Леонидович. – Ладно, умник, суши сухари! Шутка… Но я тебя на всякий случай предупредил. Понял? Пока!
Вторым был Николай Николаевич. Я даже сначала его не узнал и вообще решил, что слышу магнитофонную запись, и только потом сообразил: Горынин записывает свое телефонное заявление на пленку – для вышестоящих товарищей.
– Считаю своим долгом выразить вам от имени Союза писателей СССР, – говорил он голосом диктора, повествующего об авиационной катастрофе, – решительное возмущение безответственной и дерзкой выходкой всячески разрекламированного вами так называемого молодого литератора Акашина В. С., замахнувшегося в своем телевизионном выступлении на одно из самых высших духовных завоеваний нашего общества, нашей советской культуры – метод социалистического реализма, давший человечеству такие замечательные произведения, как «Мать» Горького, «Разгром» Фадеева, «Цемент» Гладкова, «Прощай, Гульсары!» Айтматова, «Прогрессивка» Горынина, и др. Для дачи объяснений предлагаю вам явиться в правление завтра в двенадцать ноль-ноль. При себе иметь писательский билет.
– Понял, приду, – ответил я. – Скорблю вместе с вами.
Послышался щелчок выключаемого магнитофона, а затем жаркая скороговорка Николая Николаевича:
– И никакой матпомощи я твоему поганцу не выписывал. Запомни!
Третьим был Медноструев, который старательно измененным голосом спросил:
– Ну что, сионистские морды, доигрались?
Не успел я среагировать, как он повесил трубку, не дожидаясь ответа, потому что вопрос был, собственно, риторический.
Четвертым был Ирискин.
– Алло? Здравствуйте, – сказал он. – Какие-то странные помехи в трубке… Алло!
– Не волнуйтесь, Иван Давидович, – успокоил я. – Это самые обыкновенные помехи. А вот завтра будут уже те, которых вы боитесь.
– Понимаю… – Голос Ирискина посвежел. – Передайте Виктору, что мы все гордимся (говдимся) его мужеством! Пусть он не волнуется: о судилище над ним и несправедливом приговоре узнает все прогрессивное (пвогвесивное) человечество. Вы понимаете? Но я умоляю, на допросах он ни слова не должен говорить о своем папе! Мы не имеем права давать такие козыри в руки медноструевым. Они только этого и ждут, чтобы устроить погромы (погвомы)! Вы меня понимаете?! Обещайте!
– Торжественно обещаю!
– Мы не забудем… Я пока вам больше звонить не буду. До свидания!
Пятым был Одуев.
– Спасибо, друг! – проговорил он с чувством.
– За что? – удивился я.
– Как за что? За то, что в эфире меня не заложили! Представляешь, в каком бы я был сейчас говне? Передачу мою точно закрыли бы! Никакой Леонидыч не помог бы. Стелка звонила, вся в истерике… Говорит, это я во всем виноват – познакомил ее с Витьком. Я ей ответил, что с таким темпераментом, как у нее, на телевидении работать нельзя! Правильно?
– Вестимо.
– Слушай, между нами, он по дури ляпнул или специально?
– Амбивалентно.
– Я почему-то так и думал… Жалко парня! Талантливый, черт. Подожди-ка… – Одуев на мгновение умолк, а потом закричал возбужденно: – Настька «Свободу» поймала – про вас чешут! Включай!
Я бросился к приемнику. В те времена он у меня всегда был настроен на эту станцию. В трещаще-пищащем эфире знакомый женский голос с неуловимым антисоветским акцентом говорил:
«…Судя по той неожиданной оценке, какую в своем телевизионном интервью дал известный писатель Виктор Акашин насаждаемому коммунистическим режимом методу социалистического реализма, можно заключить, что в кремлевских коридорах власти резко усилилась борьба между политическими кланами и, похоже, верх одерживает реформаторское крыло. Теперь все зависит от того, чью сторону примет генсек Горбачев. Однако, по последним данным, Виктор Акашин арестован и находится на Лубянке. Жена академика Сахарова Елена Боннэр сообщила, что ее муж готовится выступить в защиту отважного писателя, смелое слово которого он, исходя из своего опыта физика-атомщика, назвал началом сокрушительной цепной реакции…»
Дальше шла информация о зверстве Хонеккера, приказавшего стрелять в немцев, пытающихся перелезть через Берлинскую стену. Можно было подумать, во всех прочих странах граждан, пытающихся нелегально перейти границу, забрасывают цветами и свежими фруктами.
Шестой была Анка.
– А он смешной! – сказала она.
– Кто?
– Твой гений. Смешной и смелый.
– М-да…
– Ты бы никогда на такое не решился!
– Почему же?
– Не знаю. Ты все всегда просчитываешь. А он взял и сказал. Это поступок! А ради мужчины, способного совершить поступок, женщина готова на все. Ты думаешь, почему декабристки молодых любовников побросали и за своими постылыми мужьями в Сибирь поехали? Именно поэтому!
– Но ты-то пока с Чурменяевым в Нью-Йорк за «Бейкером» собираешься! Интересно, какой поступок он совершил?
– Никакого. Он для меня просто средство передвижения. Ты разве не понял? Вроде метлы…
– Он, случайно, это не слышит?
– Конечно, слышит – он рядом лежит. А Витьку своему передай, что я его почти уже люблю!
– Он спит.
– Передай, когда проснется!
Седьмым и последним был Жгутович:
– Я так и знал, что ты еще не спишь!
– Ложусь.
– Вообще интервью было неплохое, насыщенное, я даже от Витька не ожидал: на вид ведь дурак дураком. Зря ты его не предупредил, что в прямом эфире ругаться нельзя!
– Так получилось.
– Плохо получилось. Могут антисоветскую пропаганду пришить. С использованием средств информации. А тебя за подстрекательство пристегнут! Но ты не волнуйся, если что, я, пока ты сидеть будешь, за квартирой присмотрю, как и договаривались. У нас, кстати, на работе индийское постельное белье давали, я комплект взял… Надо будет к тебе завезти. Сам понимаешь, жена увидит – на шнурки меня порежет!
– Ты зря губы раскатал! Я на следствии расскажу о нашем с тобой споре. Так что за подстрекательство отбывать будем вместе. Деревья валить. Ты будешь пилу за одну ручку тянуть, а я за другую…
– Шутишь? – затосковал он.
– Ничего подобного!
– Да-а, – после длительного раздумья сказал Жгутович. – Воистину сказано: «Подобно тому, как волны океана омывают, лаская, берега, нежная забота Провидения не покидает масона, пока он проявляет добродетель, умеренность, стойкость ума и справедливость…»
– Это ты в энциклопедии прочитал?
– А где же еще такое прочитаешь? Зря мы с тобой все это затеяли.
И он повесил трубку.
Дело прошлое, но в ту ночь я долго не мог уснуть, терзаясь жгучим чувством совершенной непоправимой ошибки и гнетущим предчувствием, что расплата за нее будет чудовищна. Я проклинал все: и дурацкий спор со Жгутовичем, и Витька, и Арнольда с его «амораловкой», и дуру Шлапоберскую, но прежде всего – собственную самонадеянность и неосмотрительность.
Среди ночи я проснулся от каких-то странных звуков, вообразив, будто нас пришли уже брать. Но оказалось, что это проголодавшийся во сне Витек встал и вскрывает столовым ножом банку тушенки. Всю оставшуюся ночь мне снился лесоповал. Мы с Анкой, оба совершенно голые, по колено в снегу, двуручной пилой валили деревья. Почему-то пальмы…
21. Страх и трепет
На следующий день, перед тем как выйти из дому, я растолкал спящего Витька и строго-настрого приказал:
– К телефону не подходи!
– О’кей – сказал Патрикей, – не открывая глаз, кивнул он.
В метро до меня дошуршал обрывок тихого разговора. Два субъекта с ярко выраженной инженерной внешностью, загородившись большими черными портфелями, поставленными на колени, обсуждали вчерашнее происшествие в эфире.
– Думаешь, не случайно? – тихо спросил один.
– А у нас случайно кирпичи на голову не падают! – ответил другой.
– Провокация?
– Конечно, мы – прыг, а они – хоп!
– Что делать?
– Ничего. Поливать редиску оружейным маслом!
Это был намек на популярный в ту пору анекдот про деда, схоронившего в грядках пулемет и каждый день поливавшего его маслом, чтобы не поржавел до нужного часа. Какие же мы были тогда все-таки наивные дураки!
А по тому, как сердобольно глянула на меня старушка-администраторша в дверях ЦДЛ, я понял, что информация о моей причастности ко вчерашнему эфирному скандалу уже овладела массами. Очередь возле буфета, завидев меня, дернулась и затаилась. Я встал в самый конец. Кто-то, пристроившийся сзади, шепнул, по-прибалтийски растягивая гласные:
– Мужа-айтесь!
Я оглянулся: это был известный литовский поэт Сидорас Подкаблукявичюс, автор знаменитой поэмы «Битва в дюнах», посвященной подвигу Красной армии, освобождавшей край от фашистского ига. Поэма была даже удостоена Госпремии. Через несколько лет, когда Литва стала суверенной республикой, Подкаблукявичюс вдруг объявил, что на самом-то деле «Битва в дюнах» посвящена мужественным «лесным братьям», до последней капли крови боровшимся с советскими оккупантами. Поскольку поэма была написана сложным экспериментально-метафорическим языком, выяснить из текста, кому конкретно посвящено произведение, оказалось делом невозможным. Пришлось верить на слово автору. Он стал лауреатом Гедиминовской премии.
Итак, я оглянулся, но на мой вопросительный взгляд Подкаблукявичюс никак не отреагировал, словно и не он воодушевлял меня свистящим шепотом секунду назад. Буфетчица, когда подошла моя очередь, вопреки традиции сама положила мне сахар в кофе и старательно выбрала на блюде бутерброд с ветчинкой попостнее.
Отойдя от стойки, я внимательно осмотрел зал и решил подсесть к Закусонскому, сокрушенно пившему пиво.
– Можно? – спросил я, кивая на свободный стул.
– Теперь все можно!
– А что такое?
– Что такое! Предупреждать надо… Боже, зачем я про него написал? Зачем? А эта дура Шлапоберская еще мою фамилию назвала! Это – конец…
– Может, обойдется.
– Не издевайся. Мне уже позвонили из «Литежа» и сказали, что больше сотрудничать со мной не будут! Из «Литобоза» тоже позвонили. Из «Воплей» позвонили! Из «Совраски» позвонили[1]. Это кошмар! Теперь жду, когда из КГБ позвонят…
– Чем я могу помочь?
– Ничем. Я погиб.
– Ну хоть что-нибудь может скрасить твою гибель?
– Двадцать пять рублей.
Я отдал.
В приемной Горынина было, как всегда, многолюдно, но я не увидел ни одного просителя. Да и кто ж пойдет выпрашивать материальную помощь или тем более машину, когда хозяин кабинета не в духе. Верный способ остаться ни с чем. Секретарша Мария Павловна только грустно взглянула на меня и сказала:
– Жди. Освободится – без очереди пущу.
Сегодня в приемной были не просители, а письмоносцы. И лица у них были не плаксиво-требовательные, но вдохновенно-бескомпромиссные. Такова наша писательская традиция: как только случается что-то внезапное, сразу же бегут к начальству делегации с письмами протеста. Их, кстати, никто не организовывает, это какая-то непроизвольная реакция литературного организма, вроде икоты. Такое я наблюдал неоднократно, и состав всегда примерно один и тот же, независимо от повода. А повод может быть любой: диссидентская выходка вчерашнего собрата по перу, утеснение арабов в секторе Газа, неудачная шутка американского президента в обращении к своему народу и т. д. Все делегации, а их было три, встретили мое появление взглядами, выражавшими различные оттенки и разновидности негодования.
Самыми искренними и непримиримыми были ветераны партии и литературы во главе с женой Бодалкина, который не объявил еще в ту пору о своем неучастии в травле Пастернака. Мужчины были облачены в костюмы времен пакта Молотова – Риббентропа. Женщины держали в руках доисторические ридикюли и кутались в горжетки, несмотря на теплый июньский день. Наверняка они принесли письмо протеста против издевательства над идеологическими святынями советского общества. Почему-то среди них оказался нахмуренный и раздосадованный своей безвестностью Свиридонов: прославится он только в августе девяносто первого, когда догадается собрать иностранных журналистов и на их глазах сжечь партбилет.
Вторая группа, поменьше, смотревшая на меня с агрессивной гадливостью, выражала настроения патриотически мыслящей части писательского сообщества. Думаю, их петиция клеймила антирусский смысл вчерашнего недоразумения, направленного, по их убеждению, против вековых традиций отечественной культуры, логическим продолжением которой и даже вершиной является метод социалистического реализма. На самом же деле они, конечно, считали соцреализм интернационалистской дьявольщиной, с трудом, но все-таки переваренной национальным организмом во благо Отечества. Одеты они были с москвошвеевской скромностью, а Медноструев влез по такому поводу даже в расшитую украинскую рубаху и начистил до блеска сапоги. В ту же компанию зачем-то затесалась свиридоновская жена, до сих пор ни в каком таком почвенничестве не замеченная.
Наконец, самой многолюдной была группа либерально настроенных писателей – одетых со вкусом и европейским лоском, а его в ту пору литератору могла придать только творческая командировка за границу. Они тоже смотрели на меня с осуждением, но это было осуждение хорового коллектива, обиженного на своего коллегу, который дал петуха в самом неожиданном месте. (Запомнить!) Возглавлял их Перелыгин. Они принесли сразу два письма. Одно держал в руках Неонилин, одетый в совершенно антисоветский клетчатый пиджак, второе – огорченный Ирискин, грустно моргнувший при моем появлении. В первом письме, скорее всего, они требовали: раз и навсегда исключить из Союза писателей и вымести из творческого процесса всех тех, кто замахивается на гуманистические традиции советской литературы и сеет межнациональную рознь в писательских рядах. Во втором, более мягком варианте они, наверное, предлагали срочно провести общенародную дискуссию о социалистическом реализме, а уже потом, независимо от результатов, выгнать из рядов всех недостойных носить высокое звание советского писателя… Среди этих свободолюбцев я приметил прыщавую свиридоновскую дочку. Свиридонов-сын маялся тут же в коридоре, видимо, на тот случай, если появится еще какая-либо группа письмоносцев. По-своему это было мудро и называлось семейным подрядом или тотальным охватом идейно-творческого пространства силами одной семьи.
Судя по обрывкам разговоров, в приемной все три делегации томились из-за того, что начальство никак не могло получить конкретные указания сверху и выбрать одно из принесенных писем для публикации в центральной печати. Шептались, поглядывая на меня, будто бы о вчерашней телевизионной выходке уже шла речь на заседании Политбюро, но к какому выводу пришли отцы государства, было пока неизвестно. Однако все понимали: от того, чьему письму отдадут предпочтение, чье письмо появится завтра-послезавтра в прессе, зависит расстановка сил в литературе на ближайшие годы.
Между прочим, в кабинете Горынина имелся специальный несгораемый шкаф, набитый сотнями подобных писем, скопившихся за полвека существования Союза писателей и аккуратно подшитых. Их публикация уже в наши годы могла бы полностью перевернуть представление о литературном процессе советского периода и роли в нем отдельных популярных писателей, считающихся чуть ли не отцами нынешнего вольномыслия. Но в августе девяносто первого, когда крах режима стал очевиден и толпы писателей ринулись штурмовать правление, первое, что они сделали (тут старались все, независимо от направления мысли), – уничтожили содержимое несгораемого шкафа. И только потом, тоже сообща, отобрали гербовую печать у несчастного Николая Николаевича, выбросив его самого в окно на клумбу гладиолусов. После этой совместной акции интересы разошлись, и в результате ожесточенной потасовки печатью завладели либерально настроенные литераторы, усиленные вышедшими на свободу диссидентами и раскаявшимися коммунистами. Неувядаемой славой покрыли себя яростный Тер-Иванов и Свиридонов-старший. Обладание печатью и определило, в сущности, дальнейшее развитие литературного процесса. Горынин до сих пор не может простить себе, что не успел вывезти содержимое шкафа куда-нибудь в укромное местечко и не зарыл гербовую печать где-нибудь в клумбе. История российской литературы могла пойти совершенно другим путем!
Мне, кстати, известен прелюбопытный и совершенно достоверный случай. Один мой знакомый в августе девяносто первого, когда многие (даже некоторые неглупые люди) ликовали, празднуя победу демократии, отправился в ближайший, всеми покинутый райком партии и купил у одиноко дежурившего там пенсионера за две бутылки водки шесть мешков партийных билетов, которые нестойкие коммунисты второпях посдавали, трепетно предчувствуя наступление новой эры. Дома он их разобрал по алфавиту и разместил в специальных картотечных ящиках, загромоздив полквартиры. Мы тогда посмеивались над ним. Но, будучи убежденным диалектиком и зная, что история, как моль, движется по спирали, он на наши насмешки не отвечал и терпеливо ждал. И можете себе представить, дождался. В сентябре девяносто третьего, когда Ельцин и парламент вошли в клинч, когда стали поговаривать, что все может вернуться назад, народ потянулся к моему приятелю. Мало ли что! А вдруг? За возвращенный бывшему владельцу партбилет брал он недорого, но, однако, и не дешевил. На вырученные деньги он купил себе двухэтажную дачу в Кратово и автомобиль «Ситроен», подержанный, но вполне приличный. Теперь он терпеливо ждет нового витка истории и уверяет, что на заработанные деньги отстроит себе виллу на Кипре. Я ему, между прочим, верю…