– Заполонили русскую литературу! – пророкотал Медноструев. – Присосались к сердцу народному! Выхолокостили историю!
– Этот Чурменяев обычный хам! – Я постарался перевести конфликт в невинную бытовую плоскость, осторожно косясь на упивавшегося Шолом-Алейхемом Ирискина.
– Вот-вот! Хам, Сим, Яфет… Все – оттуда! – подхватил Медноструев. – И дружок твой тоже оттуда!
– Какой дружок?
– Какой? Тот, что в кацавейке! Я еще давеча в ресторане приметил!
– Да вы что? Это же закарпатская доха! Исконно славянская форма одежды! – воскликнул я и похолодел от мысли, что мог нахлобучить на Витька сванку.
– А каббалистические знаки?
– С чего вы взяли?
– А вон! – Он кивнул в окно, где виднелся Витек, старательно вращающий свой кубик Рубика. – Я сразу приметил: буковки-то каббалистические…
– Да что вы такое говорите! Это обычный кубик Рубика, а буквы на нем наши.
– Что вижу – то и говорю. Значит, кубик Рубика? – Медноструев задумчиво почесал довольно большой шрам на лбу. – Рубик – Рубин – Рубинчик – Рабинович… Понял? И чтоб ты знал, «Протоколы сионских мудрецов» тоже русскими буковками написаны! Понял?
– Понял. А Витек-то мой при чем тут?
– А масть? Ты на масть посмотри! – настаивал бдительный Иван Иванович.
– Нормальная масть. Вы тоже не блондин!
– Я-то не блондин, а дружок твой – рыжий. И конопатый! Улавливаешь? Фамилия-то как у него?
– Акашин.
– Во-от! С этого бы и начинал! Акашин – Акашман – Ашкенази – Аксельрод! Понял?
– Скорее нет, чем да…
– Ты в баню с ним сходи, тогда поймешь!
– Ходил, – соврал я. – Все на месте…
– Это тоже ничего не значит. Теперь за большие деньги можно пластическую операцию сделать. Вырезают лоскут с задницы и восстанавливают…
Кстати, в своем труде Медноструев доказывал, что обрезание – это не что иное, как древний способ зомбирования человека, ибо после операции обнажаются какие-то важные нервные окончания и происходит целенаправленное перевозбуждение каких-то участков мозга. В итоге подвергшийся такой операции человек превращается в биоробота и готов выполнять самые разнузданные приказы самых мрачных закулисных сил, борющихся, как известно, за установление мирового господства. Правда, Медноструев никак не пояснял, почему такая же в точности операция, проделанная над мусульманином, аналогичных результатов не дает… Кроме того, в исследовании приводился подробнейший перечень писателей, имевших еврейские корни и даже корешки, причем наиболее зловредные из них были выведены жирным. Просто вредные – полужирным. Замыкали список литераторы, всего-навсего женатые на еврейках и поэтому записанные обычным шрифтом.
– Да бросьте, Иван Иванович, я его семью знаю! Маму… – На этот раз я сказал правду.
– Семья тоже ничего не значит! Русские дуры до крапивного семени падки.
– Так ведь у евреев по матери национальность устанавливается! – возразил я.
– По матери… – Он снова почесал шрам. – Какой еще такой матери? Это все сказки для гоев. Один еврейский ген может такого наделать!
– Уверяю вас, у Витька все до одного гены – русские!
– Все до одного! – передразнил Медноструев. – Что ж он тогда в писатели подался? Шел бы в цех или на стройку!
– А вы?
– У меня талант… и долг перед одураченным народом нашим.
– И у него – талант. Он замечательный роман написал!
– Как называется?
– «В чашу».
– «В чашу»… – Иван Иванович наморщился, соображая, из-за чего шрам вопросительно изогнулся. – «В чашу», говоришь? Неплохо. «В чашу»… Деревенский, чай, парнишка? Плотничал небось?
– А я вам о чем битый час толкую!
– Ну ладно, извини! Бдительность в нашем деле не помешает! Сам знаешь, как я с этим носатым перекати-полем обмишурился! Обжегшись на молоке… – Он, вздохнув, снял очки и стал протирать стекла.
В это время дверь распахнулась и оттуда появился явно неудовлетворенный Чурменяев. Судя по его нахмуренной решительности, он тоже отправился жаловаться, но не в партком, а, как и положено уважающему себя диссиденту, – в ЦК. Николай Николаевич выглянул в приемную, определяя объем предстоящей работы и взглядом приказывая Марии Павловне по возможности избавляться от попрошаек, не допуская их в кабинет. Увидев меня, он было по-родственному поманил к себе пальцем, но потом, заметив Медноструева, сделавшего плаксиво-требовательное лицо, распорядился:
– Зайдешь после Ивана Ивановича!
Но тут ему на глаза попался Ирискин, который опустил на колени томик Шолом-Алейхема и посмотрел на Горынина с тем же плаксиво-требовательным выражением, что и Медноструев, но еще присовокупив еле заметный, но вполне понятный опытному руководителю упрек за тысячелетние гонения и драму рассеяния. Николай Николаевич вздохнул и строго сказал мне:
– Зайдешь после Ивана Давидовича! – и, пропустив в кабинет Медноструева, закрыл дверь в полной уверенности, что таким соломоновым решением укрепил интернациональный дух писательского сообщества.
Разговором с Иваном Ивановичем я остался доволен: он и его заединщики если и не помогут Витьку, то мешать, по крайней мере, не будут. Теперь надо было решать вопрос с Ирискиным, ибо его сочувствие для достижения стоящих передо мной задач значило нисколько не меньше, чем благорасположение юдобуйствующего Медноструева. И я уставился печальными очами на обложку Шолом-Алейхема, скрывавшую от меня лицо Ивана Давидовича. Кстати сказать, во внешности Ирискина не было ничего предосудительного, если не считать, что выглядел он моложе своих лет, укладывал волосы феном, носил вельветовые костюмы, а шею повязывал шелковым платком. Но тем не менее это был широко известный в литературных кругах семит – взглядов своих он не скрывал. По рукам ходил его рукописный труд «Темнота. Россия против евреев». Это была очевидная и многолетняя полемика с сочинением Медноструева «Тьма». Но Иван Давидович начинал свое исследование с гораздо более глубоких исторических пластов, можно сказать, с иудейских древностей. Опираясь на факты современной науки, он утверждал, что врожденный антисемитизм русские получили в наследство от своих предков скифов, как известно, участвовавших вместе с Навуходоносором в подлом разграблении Иерусалима в VI веке до нашей эры, закончившемся печально знаменитым «вавилонским пленением». Более того, Ирискин утверждал, что обрезание действительно возбуждает определенные мозговые центры, но как раз это и обеспечивает евреям особо интенсивное развитие интеллектуальных способностей и творческих задатков, что испокон веков служит предметом зоологической зависти медноструевых всех времен и народов. Почему такая же в точности операция, проделанная над мусульманином, не приводит к аналогичным результатам, Иван Давидович тоже умалчивал…
Внезапно Ирискин опустил книгу и посмотрел мне прямо в глаза с вызывающей грустью. Я напрягся, вспомнил издевательский хохот Анки во время нашего окончательного разговора и ответил ему взглядом, исполненным концентрированно-эсхатологической безысходности. Тогда он показал глазами на свободный стул рядом с собой. Я подсел.
– Вы, дружок, молодец! – тихо сказал он.
Букву «р» он иногда, волнуясь, не выговаривал, и получилось не дружок, а двужок. Этот дефект у него появился много лет назад, когда он был зверски избит за свои убеждения.
– Я давно за вами наблюдаю, – продолжал Иван Давидович. – Я знаю, как остроумно вы заставили этих крыс (у него получилось – квыс) издать вашу многострадальную книгу. Светлые стихи! И еще я от души благодарен, что вы помогаете этому талантливому юноше… Вы настоящий русский интеллигент! Не вам объяснять, как тяжело пробиться инородцу (иноводцу) в этой стране! Особенно в литературе, где сам воздух заражен великодержавным шовинизмом. Даже светлый гений Пушкин писал: «Ко мне постучался презренный еврей…» Как вам это нравится?
– Кошмар, – ответил я с готовностью.
– Конечно, кошмар. Медноструев всюду кричит, будто чуть не половина Союза писателей… Ну, вы меня понимаете… О чем это говорит?
– О чем?
– Это говорит только о том, что даже политика государственного антисемитизма бессильна перед подлинным талантом. Согласны?
– Конечно! А как вы догадались, что Витек… Ну, вы меня понимаете…
– Я не догадывался – я рассуждал. Посудите сами, будет ли русский (вусский), который проходит, видите ли, всюду, как хозяин, наряжаться чучелом? Ему это не надо: я-то знаю, я был русским… Как, вы сказали, его фамилия?
– Акашин.
– И замечательно, что Акашин. Представляете, что бы ждало бедного парня (павня), будь он, как выразился этот монстр, Акашманом?
– Вы правы. Но вам я могу рассказать по секрету: на самом деле его отца звали Семен Акашман. Он был студентом медицинского факультета, а когда началась борьба с врачами-вредителями, испугался и уехал в таежный поселок Щимыти. Работал простым фельдшером, бедствовал…
– Неблагодарная страна! – вздохнул Ирискин.
– Потом женился на медсестре из здравпункта…
– Боже мой!
– Родился Виктор… А председателю сельсовета, сами понимаете, что – Акашин, что – Акашман…
– Троглодиты (твоглодиты)!
– Но я вас умоляю! Вы меня понимаете?
– Об этом можете не предупреждать. Как, вы сказали, называется его роман?
– «В чашу».
– «В чашу»… Чаша сия… Чаша страданий… Чаша терпения! О, она скоро переполнится! Вы меня понимаете?
– Конечно.
– Но пока надо быть очень осторожными! Эти крысы (квысы), этот Медноструев способны на все! Вы, кстати, ловко его надули! Я все слышал. Иначе с этими подонками просто нельзя… Еще не время. Но наша победная чаша впереди! Вы меня понимаете?
– Конечно… А как же вы сами?
– Что – я?.. Кто-то должен выйти к Голиафу с пращой! К тому же, дружочек (двужочек), у меня с Медноструевым давние счеты! Я расплачиваюсь за ошибки юности, когда я по трагическому недоразумению был русским…
Но в это время распахнулась дверь – из кабинета вышел полностью удовлетворенный Иван Иванович. Иван Давидович, не договорив фразы, поспешно вскочил, понимая, что если просьбу его научного и генетического оппонента удовлетворили, то по всем законам советского общежития ему тоже теперь ни в коем случае не откажут. Возле двери Иван Иванович и Иван Давидович поравнялись и, точно по команде, брезгливо отвернулись друг от друга, как от чего-то неприлично пахнущего. Дверь за Ирискиным закрылась, а Медноструев, уже покидая приемную, многозначительно глянул на меня и поднес к уху ладонь, точно в ней была телефонная трубка: мол, созвонимся… Я кивнул.
Для полной ясности я должен сообщить, что в молодости Иван Иванович и Иван Давидович были приятелями, подружились они, служа в одном полку, а потом, став студентами Литературного института, жили в общежитии в одной комнате: выпивали, читали друг другу свои произведения, по-братски обменивались девушками, ругали космополитов и низкопоклонников. Как раз в ту пору развернулась кампания против безродных космополитов, и оба-два Ивана громили, выступая на комсомольских собраниях, как бы помягче выразиться, «безродных гадюк, пригретых советским народом на своей широкой интернациональной груди». Это из выступления студента третьего курса Ивана Медноструева, которое было опубликовано в «Комсомольской правде». А вот слова из речи студента того же курса Ивана Ирискина, напечатанные в том же номере газеты: «Мой отец, чекист с горячим сердцем, холодной головой и чистыми руками, погибший при выполнении задания партии еще до моего рождения, любил говорить: «Сорную траву – под корень!» Так и надо поступать с этими врагами нашей Советской Родины!» Кстати, в ту пору начинающий литератор Иван Ирискин считал себя стопроцентным русским, гордо писал об этом в анкетах, носил отчество «Давыдович», но в графе «родители» напротив слова «отец» ставил прочерк, хотя доподлинно знал со слов матери, что отец его – отважный чекист, погибший вместе с наркомом Первомайским и командармом Тятиным в автомобильной катастрофе. Но об этом он, поддаваясь просьбам матери, никому пока не рассказывал.
И тут грянул гром: в газете «Правда» появилась статья, доказывавшая, что давняя гибель Тятина и Первомайского была тоже делом рук подпольных космополитов, внедривших в охрану командарма агента по имени Давид, имевшего к тому же очень подозрительную фамилию, еще, к сожалению, окончательно не установленную. Он-то и организовал падение автомобиля в Яузу, но и сам в последний момент не сумел выпрыгнуть. Ирискин потребовал от матери объяснений, и она рассказала, что, работая стенографисткой у командарма Тятина, сошлась с присланным из НКВД черноглазым красавцем охранником, обещавшим на ней жениться сразу после выполнения важного секретного задания. Антонина Ирискина была уже на сносях, когда Давид в последний раз заезжал к ней и сказал, что через два дня операция закончится – и они запишутся, чтобы к рождению ребенка все было по закону. Больше она его не видела. Но несколько раз ее вызывали на допросы, выясняя какие-то подробности о подозрительном охраннике, а с работы на всякий случай уволили. Когда родился сын, Антонина от греха подальше назвала его Иваном и дала свою фамилию, благо брак так и не зарегистрировали. От отца осталось лишь слегка видоизмененное отчество. «Мама! – воскликнул потрясенный Ирискин. – Неужели ты никогда не догадывалась, кто папа по национальности?» – «Господь с тобой, сыночка! Я же комсомолкой была. И потом, он меня девушкой взял…»
Это известие произвело на впечатлительного молодого литератора сильнейшее воздействие: он чувствовал себя чуть ли не отцеубийцей, а тут, как нарочно, во время очередной пирушки в общежитии Медноструев стал с гордостью рассказывать собравшимся, что они с другом Ванькой еще покажут этим космополитам, почем фунт обрезков, и что товарищ Сталин совершенно правильно собирается переселить всех евреев заместо Крыма туда, куда Моисей свой избранный народ не гонял! И тогда молодой и горячий Иван Давидович (в ту пору еще Давыдович) со страшным криком: «Смерть антисемитам!» – вскочил и разбил о голову Медноструева бутылку водки. Бутылка была последняя, это и обусловило ту обстоятельность, с которой взъярившаяся компания отходила бедного Ирискина.
Очнулся он на следующий день у Склифосовского. Любопытно, что на соседней койке покоился его бывший друг Медноструев с глубоко пробитым черепом. Говорить Ивану Давидовичу после нечеловеческих побоев было труднехонько, тогда он, взяв карандашный огрызок, вывел на тетрадном листке:
Медноструев, вы погромщик,
черносотенец и охотнорядец!
И через медсестру переправил на соседнюю койку. Приняв записку, Иван Иванович долго думал своей поврежденной головой, но потом все же нацарапал на том же тетрадном листке:
Ирискин, ты космополит,
низкопоклонник и жид пархатый!
Собственно, с этого тетрадного листочка и началась знаменитая переписка Медноструева и Ирискина, ходившая в многочисленных копиях по рукам и даже фрагментарно издававшаяся на Западе. Все, конечно, еще помнят эти захватывающие наш спертый советский дух письма, неизменно начинавшиеся обращением: «Глубоко неуважаемый г-н Медноструев!» и «Горячо презираемый г-н Ирискин!». Но главная схватка началась гораздо позже, когда потаенные труды этих антагонистов увидели все-таки свет. Именно тогда произошли знаменитые события, кончившиеся громким судебным процессом. Дело в том, что…
– Заходи! – поманил меня Горынин, дружески выпроваживая из кабинета светящегося от радости Ивана Давидовича, который, перед тем как покинуть приемную, незаметно кивнул мне и сделал такое движение пальцем, будто вращает телефонный диск.
Входя в кабинет, я с удовлетворением подумал, что, кажется, мне благополучно удалось, как хитроумному Улиссу, сделать невозможное – пропихнуть моего Витька между Сциллой и Харибдой…
12. За зипунами
Кабинет Николая Николаевича был похож на запасник краеведческого музея. Такое впечатление складывалось из-за огромного количества подарков и сувениров, накопившихся в правлении за многие годы существования Союза писателей. С потолка до пола теснились специальные стеллажи, уставленные самой невообразимой утварью, ибо главный принцип торжественного подношения – не повторить предшественников. Рассказывают, как однажды руководитель молдавских литераторов, опаздывавший к открытию писательского съезда и не позаботившийся о том, чтобы заранее запастись сувениром, по пути с вокзала остановил такси возле Мосторга и второпях купил то, что бросилось в глаза. А в глаза ему бросилась полутораметровая фигура сталевара, вытиравшего со лба трудовой пот. Когда он, сгибаясь под тяжестью сталевара, ввалился в комнату президиума, нервные сотрудники правления закричали, что, мол, как раз сейчас вручает приветственный сувенир руководитель Мелитопольской писательской организации, а за ним – очередь молдаван. Вынеся из-закулис свой подарок съезду, словно ребенка, которого, несмотря на изрядный возраст, никак не могут отучить от рук, молдаванин обомлел: мелитопольский коллега передавал в руки Фадееву точно такого же фарфорового сталевара. Сидевший в президиуме Сталин усмехнулся в прокуренные до желтизны усы и заметил, что подражательство – самый большой грех в советской литературе. Молдаванину сделалось дурно, а вызванная карета «скорой помощи» констатировала гибель от разрыва сердца…
Но это, как говорится, случай единичный. В основном дарители проявляли выдумку и изобретательность. На стеллажах можно было увидеть портрет основоположника соцреализма Максима Горького, выполненный из рисовых зерен, – от китайских собратьев по перу, макет крейсера «Аврора», вырезанный из моржового, кажется, бивня, – от Чукотской писательской организации, сноп пшеницы, обвитый кумачовой лентой со стихами Шевченко, – от украинских письменников, чучело огромного угря, подаренное эстонскими литераторами, большое серебряное блюдо с грузинской чеканкой… Имелась даже такая уникальная вещь, как преподнесенный якутскими писателями бюст Маяковского, изготовленный из арктического льда и хранящийся в специальном холодильнике «Морозко» рядом с бутылками боржоми… Был и самаркандский коврик с портретом Маркса. Забегая вперед, сообщу: когда после девяносто первого года Союз писателей раскололся на два враждебных лагеря – демократический и недоумевающий, – произошел также раздел подарочного имущества. Коврик с Марксом достался писателям-демократам, и они положили его прямо перед дверью правления так, чтобы каждый входящий литератор в буквальном смысле вытирал об основоположника научного коммунизма ноги… Но в тот момент, когда я входил в кабинет Горынина, совместной фантазии Кафки и Борхеса при участии Гофмана не хватило бы, чтобы вообразить себе этот коврик лежащим перед порогом…
– Проходи, родственничек! – пригласил Николай Николаевич и уселся за свой знаменитый стол.
Об этом историческом столе, который в писательских кругах именовали саркофагом, тоже следует сказать несколько слов. Считалось, что в его бездонных ящиках хранилось множество так называемых трудных рукописей, зарубленных злой цензурой. Забегая вперед, доложу вам, что победившие демократы обнаружили там ворох незавизированных заявлений на матпомощь, полсотни пустых трубочек из-под валидола и три пыльные рукописи, составившие впоследствии славу постсоветской литературы…
И последний штрих: на приставной тумбочке теснилось полдюжины телефонов, а чуть особняком стоял массивный белый аппарат со снопастым советским гербом на диске – знаменитая «вертушка».
– Что ж ты даже рожей не пошевелишь, – улыбаясь, спросил меня Горынин, – или думаешь, я по-родственному тебе и так дам?
Я спохватился и восстановил на лице необходимое для такого случая плаксиво-потребительское выражение.
– То-то, – кивнул Николай Николаевич. – Проси!
– Да вот зашел…
– Вижу! Квартира у тебя есть. На машину денег у тебя нет. Книга у тебя недавно вышла. Вызовов за границу тебе не присылали. Что будешь просить – матпомощь или путевку в Перепискино?
– Матпомощь.
– Матпомощь тебе в этом году уже выдавали. Два раза.
Немудрено, подумал я, что Николай Николаевич после «Прогрессивки» так ничего и не написал, если он держит в голове, кто именно и по скольку раз получил материальную помощь. А ведь у него только членов Союза десять тысяч, не считая попрошаистой молодежи! Какой уж тут роман!
– Не себе прошу, – грустно сообщил я.
– Гуцулу своему, что ли? Видел тебя с ним в ресторане. Он бы в заводской столовой питался, тогда и попрошайничать не надо.
– Мы отмечали окончание работы над романом.
– Ишь ты! Я когда «Прогрессивку» закончил, купил четвертинку, колбаски «любительской» и с Серафимой Петровной, Анкиной матерью, отпраздновал. Кстати, скажи-ка мне, дружок ситный, почто от Анки утек?
– Не утекал я, – ответил я совершенно искренне. – Это она утекла…
– Хорошо, что не врешь! Просто не знаю, что с ней делать! Ненадежная какая-то выросла. А учили ведь только хорошему. Да что говорить: хотели пулеметчицу, а получилась переметчица!
Горынин вдруг замолк, пораженный художественной точностью и народной меткостью своей случайной формулировки. Он с ревнивой подозрительностью глянул на меня, но я сделал вид, будто совершенно не заметил его выдающегося словотворческого открытия. Тогда Горынин с чувством облегчения вынул из настольного прибора, выполненного в виде пусковой установки, авторучку в форме баллистической ракеты (подарок военных) и записал удачное словосочетание на перекидном календаре.
– О чем мы говорили? – Он снова посмотрел на меня.
– Об Анке.
– Так вот, продолжаю свою мысль: просто горе! С тобой разбежалась. У друзей сыновья подросли. Ни хрена! Только зря друзей пообижал. Журавленко до сих пор на меня зуб точит. А сейчас и вообще с этим выпендрилой Чурменяевым спуталась… Стыдно людям в глаза смотреть! Может, у тебя какой хороший мужичишка на примете есть? Ты уж по-родственному…
– Нет, – насупился я.
– Ну не подумал! Извини. Совсем зачерствел тут с этими попрошайками…
– А как она? – спросил я.
– Нормально. Что ей сделается? Тут мою «Прогрессивку» в Корее издали, хотел на даче ванную переоборудовать. Не-ет… Выпросила у меня лисью шубу. Лиса! Вся в мать.
– Николай Николаевич, – тоскливо вернулся я к теме своего посещения. – А нельзя Виктору из фонда помощи молодым подкинуть? Большой талант.
– Как роман-то называется?
– «В чашу», – ответил я, доставая из портфеля папку.
– Опять небось чернуха какая-нибудь? Когда Родину будем славить? Хватит с нас костожоговщины!
– Это совсем другое. Это как раз то, что вам нужно! – сообщил я, протягивая роман.
Тем временем зазвонил телефон с гербом.
– Алло! Добренький день!.. А где ж мне быть? На посту… Да какая там эпопея! Четвертый год в отпуск не ходил. Слушаю внимательно!
Судя по тому, какая счастливая готовность отразилась на горынинском лице, – звонили свысока.
– Чурменяев? Только что от меня вышел. Прямо Гоголем!.. Не в переносном – в буквальном смысле! Меня в восемнадцати странах издали – я о себе никогда такого не воображал. Что?.. Да читал я эту «Женщину в кресле». Бред сивой кобылы! Что?.. У меня студенты в Литинституте на первом курсе заковыристее пишут… На Западе по-другому думают? На то они и Запад. От слова «западня»! – молвив это, Горынин снова радостно насторожился лицом, схватил ручку-ракету и чиркнул на перекидном календаре. – Ну, конечно… Могут «Бейкеровку» дать – им ведь чем хуже, тем лучше… Ну!.. Машину приходил без очереди просить. Я его спрашиваю: «Когда Родину будем славить?» Ржет! Говорит, когда он «Бейкеровку» получит, к нему журналисты со всего мира съедутся, а он свои «Жигули» разбил… Да, так и сказал: на Западе не поймут, когда узнают, что писатель такого ранга вынужден ездить на битой машине… Конечно, отказал… Ага, значит, и вам уже наябедничал… Что? Дать машину?! Как скажете…
Николай Николаевич, вздохнув, снова вынул из пусковой установки ручку, вычеркнул чью-то фамилию в лежавшем перед ним списке и вцарапал Чурменяева.
– Есть! Готово! – доложил он в трубку. – Ну почему другой молодежи у нас нет?.. Есть! Вот у меня сейчас сидит… этот… (Горынин нервно показал пальцем на папку. Я подал ему.) Вот… Акашин Виктор. Работяга. И роман называется хорошо – «В чашу»… Не-ет… Я тоже сначала подумал, но потом начал читать – не оторвусь. Настоящая полнокровная проза. Жизнеутверждающая!.. А как же! Конечно, поможем… Дочь? А что дочь? Растет, то есть выросла уже. Барышня… Что? Клевета… Ну, конечно… Квартиры распределяем – вот и пошло разное вранье и кляузы. Просто руки опускаются… Да какой отпуск?! Они как дети – ни на минуту без присмотра оставлять нельзя!.. Спасибо! До свидания!
Николай Николаевич положил трубку. Вытер платком вспотевший лоб. И выругался:
– …мать! Специалисты!.. Ни хрена они там в литературе не понимают, а тоже лезут. Плохо все это кончится! Очень плохо. А попробуй поперек скажи – переедут и не заметят! Ведь что обидно: Бог талантом наградил, так я весь свой талант в чужое дерьмо и зарыл! А сколько мог бы написать! Не-ет, сижу – распределяю… Думаешь, ценят? Хрен в тыкву! На полтинник вместо орленка, как подачку, трудовуху бросили! (В переводе с номенклатурного на общечеловеческий это означало, что к пятидесятилетнему юбилею Николаю Николаевичу вместо ордена Ленина дали всего-навсего Трудового Красного Знамени, из-за чего он даже прихворнул сердцем.)