– Возвращайся в Россию, – предложил я.
– Куда? В Мотовилиху?
– Зачем в Мотовилиху? В Москву, в Питер.
– Кому я там нужен!
– Ну, в Монголию. В Улан-Батор.
– Вообще не вариант. Я и монгольский-то плохо знаю. Учился в школе при советском посольстве, дома говорили по-русски. Лучше уж здесь. Тут хоть у Нади работа есть.
Они познакомились в Якутске, где он после консерватории пару месяцев проработал режиссером в театре оперы и балета, пока его не уволили по сокращению штатов. По профессии Надя была коллегой мюнхенской баронессы и устраивала в немецкие клиники тех, кто приезжал на лечение из России. Главным образом онкологических больных.
– Она слишком к ним привязывается, – переключился Марио на ее проблемы. – Жалеет их, опекает как детей, а в итоге они наглеют и шагу без нее ступить не хотят. Им удобно считать, что они друзья, это все по-дружески. Чуть что, звонят: приезжай. Она и летит. То купить что-нибудь, то проконсультировать, то перевести. Много времени уходит на каждого. Это отражается на заработке.
– Я по-другому не умею, – сказала Надя.
Ее рука лежала на столе. Марио прикрыл ее своей ладонью. Она перевернула кисть, и их ладони легли одна в другую. При кажущейся невинности жеста это выглядело настолько интимно, что захотелось отвернуться.
Принесли горячее. Настроение у Марио улучшилось, он стал рассказывать, как в Якутске ставил “Риголетто” и на репетиции женщины-хористки жестоко измывались над молодым режиссером – капризничали, не желали выполнять его указаний, наконец, вовсе отказались петь под предлогом, что сверху, из-за колосников, страшно дует, они могут простудиться и потерять голос. В отчаянии Марио рванул наверх, взлетел по винтовым лестницам, отыскал какой-то открытый люк, способный служить источником губительного для их голосовых связок сквозняка, неимоверным усилием, как если бы от этого зависела его жизнь, опустил тяжелую крышку, сильно ободрав себе кисть, зажал рану носовым платком и вернулся на сцену. Платок мгновенно намок кровью. Сквозняк то ли прекратился, то ли его и не было, но жертвенная кровь умилостивила злобных якутских фурий. Хористки сбегали в медпункт за бинтами и йодом, перевязали руку и до конца репетиции беспрекословно ему повиновались. Репетиция прошла идеально.
– Выстраиваю мизансцену, – рассказывал Марио, – а в голове прокручивается: “Дело прочно, когда под ним струится кровь. Дело прочно…” Никак не могу остановить эту пластинку.
Надя перестала жевать. Она раньше меня сообразила, куда заворачивает эта приключившаяся с ее мужем смешная история со счастливым концом.
– С фильмом та же ситуация, – весело сказал он. – Требуется пролить кровь? Пожалуйста, всегда готов. Из руки, из ноги, откуда угодно.
– Желудочное кровотечение из твоей язвы годится? – спросила Надя.
– Да, – спокойно подтвердил Марио. – Только где? Когда? Перед кем? Ты знаешь?
Он ушел в туалет. В его отсутствие я заплатил по счету, и мы двинулись к подземке. Они поехали к себе на съемную квартиру, я – в относительно дешевую гостиницу, занимавшую пол-этажа в офисном здании. Надя селила здесь своих пациентов. Пока они лежали в клинике, их родственники жили тут неделями, благо номера были домашнего типа, с кухней, чтобы они могли что-то себе сварить, а не тратить деньги по кафе и ресторанам. Потом больные ездили отсюда на химиотерапию или набирались сил перед обратной дорогой. На всю гостиницу была одна горничная, уборку делали редко и не очень тщательно. След беды обнаруживался то в пустой упаковке от одноразового шприца, завалявшейся в ящике кухонного стола, то в выдутом вентиляцией из-под дивана клочке ваты с буро-желтыми пятнами.
4На Хийумаа я попал осенью следующего года. Из Таллина мы с женой на автобусе приехали в Хаапсалу, а оттуда час или чуть дольше плыли на пароме до городка Кярдла, островной столицы с тремя тысячами жителей. Когда-то местечко называлось Кертель; дед Унгерна по отцу, которому Отто-Рейнгольд-Людвиг, в свою очередь, приходился дедом, управлял здесь семейной суконной фабрикой, но навещал ли его внук, неизвестно. Внуков у него была чертова уйма.
В Кярдла выяснилось, что маяк Дагерорт, по-эстонски – Кыпу, расположен в сорока километрах отсюда, на противоположном краю острова. Остров оказался больше, чем я предполагал. Маршрутки в ту сторону ходили два раза в сутки, и оба рейса мы уже пропустили. Решили добираться на попутках, но редкие машины или пролетали мимо, или вскоре сворачивали с трассы. На дорогу ушло полдня. Последние километров десять нас провез добрый человек, у которого не только багажник, но и салон были набиты купленными в Таллине рулонами линолеума для его дома. Рулоны, место которых мы заняли, пришлось держать на коленях.
Был сентябрь, темнело рано. На маяк уже не пускали, водитель высадил нас на дороге в полутора километрах от него и показал, как дойти до единственного поблизости гостевого дома. Мы подошли к нему на границе сумерек и темноты.
Сезон заканчивался, ни одно окошко не светилось в двух предназначенных для туристов летних домиках, но под окнами и стеклянными дверьми третьего, более основательного, на траве лежали бледно-желтые прямоугольники. В нем размещались офис и столовая. Здоровенный молодой мужчина по имени Рихо, сносно говоривший по-русски, пообещал нам на ужин рыбу с картофельным пюре и вручил ключ от комнаты.
Он же нас и проводил. По пути мы узнали, что в прошлом он баскетболист, о чем можно было догадаться по его росту, легкости походки при весе под сотню килограммов, мощной сутулой спине и громадным кистям длинных рук. В очерченном ими кругу, включавшем в себя все хозяйство этой лесной турбазы, стоял, рассказывал Рихо, обычный хутор, но его владелица, старая Мае, которую мы мельком видели в столовой, первая в округе сообразила, что место золотое, можно зарабатывать на туристах. Она взяла ссуду в банке, наняла его, Рихо, еще двоих парней с соседних хуторов, и они перестроили дом в административный корпус, добавив для хозяйки второй, жилой этаж, снесли надворные постройки, соорудили домики для гостей. Обычно туристы осматривают Кыпу и уезжают, но некоторым хочется денек-другой пожить возле маяка.
На вопрос, где он, Рихо махнул рукой куда-то во тьму. В той стороне над черной стеной леса, туманя высыпавшие к ночи звезды, вставало слабое сияние, похожее на расплывающийся по дождевой мороси свет уличного фонаря. Во времена Отто-Рейнгольда-Людвига маяк зажигали весной, с 15 марта по 30 апреля, и осенью, с 15 августа по 30 сентября, но теперь, наверное, он горел дольше. Навигация удлинилась, октябрьские штормы не помеха проходящим возле Хийумаа сухогрузам и танкерам.
Рихо отобрал у Наташи ключ и продемонстрировал, как надо им пользоваться. Это имело смысл, поскольку даже ему замок поддался не с первой попытки. Он включил свет. Вошли в тесную, по-спартански обставленную комнату, чистенькую, но холодную. Температура как на улице. От обклеенных белесыми обоями дощатых стенок дохнуло сыростью. Наташа отогнула край покрывала, пощупала простыню и вздохнула.
Рихо понял ее без слов. С улыбкой волшебника он извлек из шкафа экономный, на три секции, масляный обогреватель, воткнул вилку в розетку.
– Сейчас будет тепло. Постельное белье надо снять и развесить на стульях.
– Может быть, есть комната посуше? – предположила Наташа.
– Это у нас лучшая комната, – весомо сказал Рихо. – В сезон мы за нее берем дороже, а в сентябре цена как у других. Раньше в ней жил германский посол, когда приезжал из Таллина. Ему нравилось. Он часто сюда приезжал.
– Нынешний посол? – спросил я на всякий случай, хотя сразу догадался, о ком речь.
– Другой. Его уже нет.
– Роденгаузен?
– Он. До войны это была земля его деда по матери. Он по матери из Унгру.
Рихо ничуть не удивился, что я назвал имя давно покинувшего свой пост немецкого посла в Эстонии. В таких местах люди думают, что если уж даже им что-то известно о большой политике, человек из Петербурга тем более должен это знать.
– По-эстонски Унгру – это Унгерн, – пояснил я Наташе.
Имя моего берлинского собеседника откликалось в окрестном пейзаже и в сиянии над лесом, но не вязалось ни с этой тумбочкой, ни с единственной в комнате полутораспальной кроватью, на которой не слишком-то комфортно лежать вдвоем. Дивана не было.
– С кем он приезжал? – поинтересовался я.
– Один.
– Совсем один?
– С собакой.
– И что делал?
– Ничего. Гулял, ходил к морю.
Рихо ушел. Снимая наволочку, я прочел Наташе стихи, которые студентом перевел с английского:
“Какое прекрасное место,чтобы прийти сюда однажды ранним утром,утром ранней осени”, —сказал старый человек, разговаривая с самим собой,или со своей собакой,или с пролетающим ветром.– Чьи? – спросила Наташа.
Я ответил, что это неважно. Имя автора стихов ничего бы ей не сказало, зато могло оторвать их от человека, ночевавшего тут до нас и ходившего теми же маршрутами, по которым мы пойдем завтра. Без собаки, но тоже в том возрасте, когда люди говорят о себе не только с другими людьми.
Наташа поняла и не настаивала. Мы сняли простыню, наволочки, пододеяльник, повесили их над обогревателем и пошли на ужин. Рихо принес обещанную рыбу. Кроме нас, в столовой не было ни души, но Мае даже не посмотрела в нашу сторону. Напудренное лицо и ярко накрашенные губы делали ее похожей на состарившуюся куклу. Она ножницами обрезала цветочные стебли и раскладывала цветы по кучкам, чтобы потом в известных ей одной сочетаниях расставить их по настольным вазам. На руках – перчатки. Ее мертвенная опрятность казалась суррогатом былой женственности.
Наташа полушепотом обсудила со мной возможные отношения между хозяйкой и Рихо. По ее мнению, он состоял при Мае поваром, кастеляном, электриком, разнорабочим и помощником во всех делах, исключая, должно быть, финансовые. Жгучий вопрос, является ли Рихо ее любовником, остался открытым.
Мае сказала, что заплатить за ужин желательно прямо сегодня, но кошелек мы оставили в рюкзаке. Я взял его и вернулся, а Наташа принялась стелить постель. Воздух в комнате нагрелся, белье немного подсохло.
Рихо сидел в каптерке напротив столовой. Рассчитываясь, я заметил, что он успел приложиться к рюмочке. В глазах у него стояла не местного разлива тоска.
– Она, – обреченно кивнул он на Мае, менявшую цветы в вазах, – сказала мне: “Я детей не имею, родственников нет. Скоро умру, кому это все достанется? Живи у меня, достанется тебе”. Год живу, второй, третий, четвертый. – Рихо на русский манер начал загибать пальцы, а не разгибать их, как делают западные люди; СССР длил фантомное существование в такого рода привычках. – Пятый, – продолжил он свой горестный счет, – шестой, седьмой… Денег не получаю. Она говорит: умру, все тебе достанется… Восьмой, девятый.
Мизинец на правой руке остался нетронутым, но по тому, как бодро бегала по столовой Мае, можно было заключить, что весной Рихо придется загнуть и его.
Он мог быть ее любовником, мог и не быть. Их объединяло другое: оба они уходили корнями в скудную здешнюю почву, значит, их предки были крепостными предков Унгерна.
Я спросил, знает ли он о бароне-пирате и его кострах. Рихо все это знал, но версию с кострами отверг как чересчур примитивную для гения здешних мест.
– Он не так делал. Он брал хромых лошадей, привешивал к ним фонари и заставлял конюхов водить их по берегу друг за дружкой. Капитан думал, что видит огни другого корабля, значит, здесь можно укрыться от бури. Направлял корабль в эту сторону и налетал на камни.
Лошадь припадала на увечную ногу, фонарь то нырял вниз, то взлетал вверх, как на палубе раскачиваемого морской зыбью судна. Меня поразила эта островная хитрость в духе Одиссея. От нее веяло не двухвековой стариной, а тысячелетней древностью.
– Он грабил корабли, потому что должен был поддерживать огонь на Кыпу, – объяснил Рихо. – Лесорубам надо платить, возчикам, кострожогам, смотрителям. Даром никто работать не станет. Лес у нас тоже недешев. Он просил денег у царя, царь не дал.
– Все равно нехорошо, – усомнился я в праве барона губить одни души, чтобы спасти другие.
– Лучше, если бы все погибли? – традиционно оправдал его Рихо. – Унгру был добрый человек. Ему приходилось так поступать, но этот грех не на нем.
– А на ком?
Рихо деликатно промолчал. Я понял, что ему не хочется обижать меня прямым указанием на жадного русского царя.
Кругом был лес, за открытым окном, невидимые в темноте, верхушки деревьев раскачивались и слитно шумели. Внизу ветер почти не ощущался. Море, видимо, оставалось спокойно. Его характерный рокот сюда не долетал.
При Отто-Рейнгольде-Людвиге эти места были голыми, лес свели на дрова в радиусе десяти верст от маяка. Кыпу требовал много пищи, зато мореплаватели видели его свет на расстоянии двадцати миль от побережья. В течение трех столетий исполинский костер на вершине каменной башни кормили елями и соснами, но теперь они вновь густо покрывали остров.
– Филины тут водятся? – спросил я, меняя тему.
С этой птицей связан был один эпизод из детства Унгерна. О нем рассказал знавший его ребенком Германн фон Кайзерлинг, такой же эстляндский немец и очарованный Востоком странник; изданный им в 1919 году “Путевой дневник философа” соперничал в популярности с “Закатом Европы” Шпенглера.
Его отец дружил с отчимом Унгерна, бароном Хойнинген-Хюне. Однажды тот с женой и пасынком приехал в гости к Кайзерлингам, а у них дома жил подобранный детьми в лесу филиненок. Девятилетний Унгерн или пытался с ним поиграть, или дразнил его сквозь прутья клетки, и пернатый узник клюнул мальчика в руку. Кайзерлинг, тогда подросток, на всю жизнь запомнил, как его маленький гость в припадке ярости, какими будет славиться позже, выволок обидчика наружу и начал душить. Птичьи когти в кровь расцарапали ему руки, но он не обращал на это внимания. Двое взрослых мужчин с трудом отняли у него полузадушенную птицу. Он был в невменяемом состоянии – нелюдимый мальчик, не нужный ни отцу, после развода забывшему о существовании сына, ни матери, родившей от нового мужа еще двоих детей, ни отчиму, которого ненавидел.
Второй филин появился в его жизни спустя четверть века. Он обитал в сопках рядом со станцией Даурия в шестидесяти верстах от китайской границы; здесь Азиатская дивизия квартировала до ухода в Монголию. Рассказывали, будто вечерами, отправляясь на верховую прогулку, Унгерн обязательно проезжал возле дерева, где находилось дупло его любимца, и умело подражал его крику до тех пор, пока не добивался ответного уханья. Почему-то я верил в правдивость этой истории. В ней могло отразиться и подсознательное желание Унгерна избыть в себе давнюю детскую вину перед несчастным филиненком, и столь же неосознанное стремление дать волю ночной, демонической стороне своей личности. Предпочтение отдавалось то одной версии, то другой. Обе были недоказуемы в принципе, поэтому все зависело от моего настроения.
Вопрос Роденгаузена, какие чувства я испытываю к моему герою, по-прежнему был для меня актуален. Кто я, историк или адвокат дьявола? Иногда утреннее сожаление, что я недостаточно его осудил, вечером сменялось чувством вины перед ним, и я находил его грехам если не оправдание, то хотя бы объяснение. Эти качели выматывали мне душу. То я заставлял себя быть к нему снисходительнее, ведь без жестокости он не мог бы поддерживать дисциплину в состоявшей из всякого сброда дивизии, да и совершенные по его приказу убийства происходили не в обычной обстановке, как было при немцах в Литве и Польше, когда евреев убивали их же соседи, а после многомесячных скитаний по пустынным монгольским степям, на фоне зимы, войны без правил, одичания, ожесточения; то отвергал эти доводы и вспоминал слова одного унгерновского офицера, писавшего, что его начальник не имел не только милосердия, но и самого сердца.
– Филины есть, – сказал Рихо, но воспоминаниями о встречах с ними делиться не стал.
Через полчаса мы улеглись, Наташа быстро уснула, а я попытался додумать мысль, явившуюся мне в машине, среди рулонов линолеума. Главный ужас истории барона-пирата, осенило меня в те минуты, заключается в дьявольском перевертыше: путеводный огонь, символ надежды и спасения, он превратил в орудие зла, сделал его вестником гибели. К этому примешались еще и хромые лошади как намек на моральную ущербность Отто-Рейнгольда-Людвига.
Казалось, отсюда я выйду к пониманию чего-то очень важного, касающегося и его праправнука, но тропы, по которым я пробовал идти, запутывались, глохли, обрывались или, попетляв, приводили в исходную точку моих размышлений, пока я осознал, что меня манит не мысль, а фальшивый огонь самой фразы. Я выбросил ее из головы и тут же почувствовал, что засыпаю.
5После завтрака отправились к маяку. Рихо указал нам дорогу. Впереди, совсем близко, вставала над лесом белая башня, точнее, верхняя ее часть с маленьким стеклянным куполом на макушке. В нем обитал ведущий ночной образ жизни, как филин, и дремлющий в это время суток маячный излучатель с линзами. На изгибах дороги его хрустальный дворец вспыхивал под солнцем.
От шоссе дорога начала забирать вверх. Я решил, что берег здесь высокий, море откроется не раньше, чем мы выйдем на край обрыва, где должен находиться Дагерорт. Маяк получил это имя от построивших его шведов. Оно нравилось мне больше, чем эстонское. Когда-то на Хийумаа, в то время – Даго, были шведские хутора и даже деревни, но соплеменников Карла xii как возможную пятую колонну выселили с острова еще при Екатерине Великой.
Через пару сотен шагов меня стали мучить сомнения. Дул довольно сильный ветер, но грохота разбивающихся о прибрежные скалы валов я почему-то не слышал, только ровный, звучащий совсем на иной ноте, безмятежный гул соснового бора.
Еще минут десять пологого подъема, и мы – у подножия маяка.
Его сорокаметровая квадратная башня, во времена Ганзы сложенная из каменных плит внизу и булыжного камня повыше, почти на всю высоту подпертая четырьмя мощными контрфорсами, ясно впечатана в бледно-синее небо ранней осени. Она прекрасна в своей белизне и одиночестве, но любоваться ею я не в силах, меня терзает мысль, что в книге об Унгерне я поставил ее не на этом холме, самой высокой точке острова, а у моря, которого отсюда даже не видно. До него, как мне сообщила молодая русская пара, тут километра три. Понятно, из чего Роденгаузен вывел, что на Хийумаа я не бывал.
Вход в маяк – платный. В кофейне возле него сидели туристы, около кассы девушка в национальном костюме торговала сувенирами. Пока я выяснял у нее кратчайший путь к морю, Наташа купила билеты. Я предложил сначала сходить на берег, но она сказала, чтобы я шел без нее. Три километра туда, три – обратно, она лучше подождет меня здесь.
Дорога заняла больше времени, чем я ожидал, а на финише подстерегало новое разочарование. Передо мной, насколько хватало глаз, расстилался плоский глинистый берег с травяными клиньями и оазисами буроватого песка. Кое-где торчали вросшие в почву валуны и слоями лежали камни помельче. Сосны подступали почти к самой воде. Болезненно скрючившиеся под морскими ветрами, они стояли на подмытых приливом обнаженных корнях, напоминающих не то путепроводы межпланетной станции, не то остовы ископаемых монстров. Никаких утесов, о которые могли бы разбиваться суда, направляемые на них коварством Отто-Рейнгольда-Людвига, я не увидел. Заманивать сюда шкиперов не имело смысла, корабли должны были просто садиться на мель, а чтобы брать их на абордаж, барону понадобилась бы ватага головорезов. В такой экзотический поворот сюжета я поверить не мог и не понимал, почему Роденгаузен, гулявший тут с собакой, верит, будто его предок жег обманные костры на этом абсолютно бесперспективном берегу. Так же бессмысленно было прогуливать здесь увечных лошадей с фонарями; Рихо просто пересказал мне одну из тех историй, которыми туристические фирмы завлекают сюда клиентов, как Отто-Рейнгольд-Людвиг – проходившие мимо Хийумаа корабли. Выходило, что прав берлинский бизнесмен: барона действительно оговорили.
Наташу я нашел в кофейне. Она купила мне кофе, придвинула унесенный с завтрака бисквит, обернутый салфеткой и дожидавшийся моего возвращения из похода. Без меня ей рассказали, что хозяйка кофейни – одна из немногих оставшихся на острове русских женщин. Маяк был главной здешней достопримечательностью, и с присущей национальным меньшинствам предприимчивостью она сумела занять эту выгодную коммерческую нишу.
Я съел бисквит, мы еще немного посидели и пошли к маяку. К нему вела обсаженная цветами пряничная дорожка, а раньше трава тут была вытоптана людьми и лошадьми, громоздились поленницы, кругом валялись корье и щепки. Напиленные чурбаки крестьяне привозили на подводах, кололи на месте. Потом появился керосин, за ним электричество; Дагерорт работал уже пятьсот лет, по три месяца в году, каждую ночь. Сменялись поколения и народы, начинались и заканчивались войны, но огонь горел. Было в этом что-то такое, от чего благодарно сжималось сердце.
Внутри охватило каменным холодом. По винтовой лестнице с великанскими ступенями поднялись в круглый зал на последнем ярусе, уже перед выходом на верхнюю площадку. Его древние стены хранили печать недавнего евроремонта. В витринах и настенных планшетах разместилась посвященная истории маяка экспозиция – лампы смотрителей, фотографии, копии документов, старые книги. Одна раскрыта на титульном листе: “Морской путеводитель. Часть, содержащая в себе описание фарватеров и входов в порты в Финском заливе, Балтийском море, Зунде и Скагерраке находящихся. Сочинена по приказу Адмиралтейской коллегии в 1751 году флота капитаном Алексеем Нагаевым. Печатано при типографии Морского шляхетского кадетского корпуса в 1789 году”.
Я переписал название в блокнот и стал читать висевшие рядом выписки из этого сочинения. Первая же убедительно доказывала, что Роденгаузен не ошибся: да, прибрежных скал в этих местах нет, зато есть грозные для судов подводные каменные гряды – “банки”. Самая длинная почти под самой поверхностью протянулась вдоль берега на одну и три восьмых мили, еще три таких же, но покороче, и отдельный риф – на две мили в общей сложности. Все обнаружены лейтенантом Винковым и мичманом Спиридовым – будущим победителем турок в Чесменском бою. Впрочем, строители маяка знали о них за сотни лет до Винкова и Спиридова, да и Отто-Рейнгольд-Людвиг не в лоции капитана флота Нагаева открыл для себя эту многообещающую коммерческую нишу. Диплом Лейпцигского университета помог ему рассчитать, при каком ветре и в каких точках на местности костры или лошади с фонарями будут наиболее эффективны.
Мы вылезли наверх, на обзорную площадку. Страшный ветер обрушился на нас. Стоять у перил было невозможно, мы прижались спинами к стеклянной будке с навигационным оборудованием. Солнце сверкало в кристаллах бездействующей сейчас оптики. От ветра и простора перехватывало дыхание. Леса внизу во все стороны уходили к горизонту, лишь справа виднелся кусочек моря, даже в такую погоду не синего, а серого.
Волосы у Наташи развевались, летели, облепляли ей лицо, как в юности, когда дующий навстречу ветер – это рассекаемый тобой в полете к прекрасному будущему неподвижный воздух. Мир сиял, а я думал о том, что в моей книге есть ошибки, которых уже не исправить, и вообще неизвестно, стоило ли ее писать, если я не определился с отношением к главному герою.
С Отто-Рейнгольдом-Людвигом тоже полной ясности так и не возникло: то ли он был сукин сын, каких мало, то ли оболганный гуманист, то ли то и другое вместе. Байрон списал с него Конрада из поэмы “Корсар”, но этот презирающий все человечество мятежный персонаж далеко ушел от своего прототипа. В ссылке тот вел себя тише воды, ниже травы и радовался как ребенок, если его звали на приемы к тобольскому губернатору.
Воспоминания о берлинской конференции отзывались стыдом. Основной тезис моего доклада был глубок ровно настолько, чтобы курица могла перейти его вброд. В этом плане он ничем не отличался от мысли, явившейся мне среди линолеума, а по энергии мишурного блеска уступал даже ей.
Пряча телефон в собственную тень, Наташа посмотрела на нем время и объявила, что пора идти. Была суббота, а в кофейне нам сказали, что по выходным до Кярдла идет дополнительная маршрутка к парому, дневная.
Наташа начала спускаться, но я медлил. Ей показалось, что решение, принятое мной внизу, в сорока метрах от земли перестало быть таким твердым.
– Хочешь остаться еще на ночь?
– Нет, – ответил я и вслед за ней ввинтился в нарезы каменного ствола.
Мы уложили в рюкзак зубные щетки, туалетную мелочь. За ночлег было уплачено вчера, но Наташа сочла долгом вежливости разыскать Рихо или Мае и лично отдать ключ от комнаты кому-то из них. Ни его, ни ее мы не нашли, оставили ключ в дверях и зашагали к шоссе.
Маршрутка подошла точно в то время, которое нам назвали в кофейне. Мы были в ней первыми пассажирами, но салон постепенно наполнялся. Водитель то и дело тормозил, чтобы посадить ждавших на обочине людей. За ними не видно было ничего, кроме леса, стеной стоявшего вдоль дороги, но, значит, где-то дальше лежали хутора или рыбацкие мызы.