banner banner banner
Подарок от Гумбольдта
Подарок от Гумбольдта
Оценить:
 Рейтинг: 0

Подарок от Гумбольдта

– Почему Демми не поехала? Кэтлин ждет ее.

– Ей надо проверить письменные работы по латинскому и подготовиться к занятиям.

– Если она такая сознательная, могла бы поработать на природе. А утром я отвез бы ее на станцию.

– Она прикинула и решила остаться дома. И кроме того, твои кошки не поладили бы с ее псом.

Гумбольдт не настаивал. Он любил своих кошек.

И вот из сегодняшнего далека я вижу двух странных типов на переднем сиденье тряской тарахтелки, сверху донизу забрызганных грязью. У колес на Гумбольдтовом «бьюике» был большой развал, и шины выписывали на дороге вытянутые восьмерки. Пользуясь тем, что улицы, залитые рассеянным солнечным светом ранней осени, были пустыми, мой друг несся сломя голову. Он вообще был жуткий лихач, но водитель никудышный. Трогался с места рывками, тормозил резко, не глядя давал задний ход, делал запрещенные левые повороты. Я справлялся с автомобилем куда лучше, но сравнивать нечего: Гумбольдт есть Гумбольдт. Он навалился грудью на руль, руки у него дрожали, как у мальчишки, которому первый раз доверили вести машину, из стиснутых зубов торчал мундштук. Гумбольдт был возбужден и говорил без умолку – развлекал меня, поддразнивал, убеждал, пичкал новостями. Он почти не спал ночью. Разумеется, пил и глотал таблетки горстями и чувствовал себя сейчас отвратительно. В портфеле он всегда таскал с собой «Справочник Мерка» в черном переплете. Это была его библия. Он часто заглядывал в него, и находились аптекари, которые выдавали ему все, что бы он ни потребовал. В этом отношении Гумбольдт и Демми были родственными душами. Она тоже сама ставила себе диагноз и горстями глотала таблетки.

«Бьюик» грохоча несся к туннелю Холланда. Утопая рядом с Гумбольдтом в омерзительной мягкости сиденья, я ощущал, как его переполняют идеи и иллюзии. Их было великое множество, и они всегда были с ним. «Посмотри, – говорил он, – болота Джерси меняются буквально на глазах: прокладывают дороги, строят фабрики, ставят склады». Как выглядел бы его «бьюик» лет пятьдесят назад? Можно ли представить Генри Джеймса, Уитмена иди Малларме за рулем? И пошло-поехало: механизация, капиталистическая экономика, техника, мамона, Орфей, поэзия, богатство человеческой души, Америка, мировая цивилизация… Он словно задался целью связать все это и многое другое воедино – мотор в машине храпел и рычал. Наконец мы выскочили из черной трубы туннеля на солнечный свет. Высоченные трубы, как зенитные орудия, палили в воскресное небо красивыми клубами дыма. Кисловатый запах нефтеочистительных заводов проникал в легкие. В каналах стояли танкеры. Свистел ветер, гоня белые облака. Домики, виднеющиеся вдали, напоминали город мертвых. Живые торопились в церковь. Неотрегулированные колеса стучали на шоссейных швах. Порывы ветра были так сильны, что потряхивало даже тяжелый «бьюик». Вдруг на ветровое стекло легли решетчатые тени: мы переезжали Пуласки-скайвэй. На заднем сиденье у нас валялись бутылки, банки с пивом, книги, среди них, как сейчас помню, «Les Amours Jaunes» – «Желтая любовь» Тристана Корбьера в желтой обложке, «Полицейская газета» с розовыми картинками легавых и тюремных птах.

Дом у Гумбольдта был в дальнем углу Нью-Джерси, около административной границы с Пенсильванией. Земля тут ни к черту, годилась разве что под птицефермы. Подъездная дорога была немощеной, и мы ехали, подпрыгивая на ухабах, в туче пыли по бесплодным пустым полям, усеянным валунами, – только вереск хлестал нам бока.

Гумбольдту не пришлось сигналить, так как глушитель на моторе вышел из строя. Нас было слышно за версту, как говорят русские. Впрочем, и сигналить было некому. «Приехали!» – объявил мой друг и круто взял вправо. «Бьюик» перевалил через бугор и нырнул в траву. Гумбольдт отчаянно давил на клаксон, опасаясь за своих кошек, но кошки преспокойно попрыгали на крышу сарая, полупровалившегося прошлой зимой.

Кэтлин вышла нам навстречу, прямая, крупная, красивая. Ничего личико, говорит женщина, когда склонна похвалить другую женщину. На Кэтлин не было следов загара, и волосы у нее не выцвели.

«Она редко выходит из дома, – говорил Гумбольдт, – сидит и читает». Все было в точности как на Бедфорд-стрит, только мусор деревенский. Кэтлин, обрадовавшись мне, дружески пожала руку.

– Добро пожаловать, Чарли, – сказала она. – Хорошо, что приехал. А где Демми? Не смогла? Жалко-то как.

И здесь меня озарило, точно магниевую вспышку засветили в голове. Я со всей ясностью понял, в каком состоянии жила сейчас Кэтлин. Его можно выразить несколькими словами: сиди и не рыпайся! Я буду счастлив и тебе дам счастье. Быть может, особое, но такое, о каком ты и не мечтаешь. Когда я выполню свое предназначение, исполнятся самые сокровенные желания человечества. «Разве не то же самое говорит современная власть?» – подумал я. Это был голос свихнувшегося деспота, одержимого всепоглощающими страстями, голос, которому обязаны почтительно внимать все остальные. У Кэтлин, вероятно, были свои, женские причины подчиниться. От меня тоже ожидали, что я подчинюсь, я тоже должен был на свой манер сидеть и не рыпаться. Гумбольдт имел планы насчет меня, и простирались они за пределы Принстона. Он либо писал стихи, либо строил козни. Порядочный был интриган. Только недавно, много лет спустя, я начал понимать, почему целиком оказался под его влиянием. Он будоражил меня на каждом шагу. Что бы ни делал Гумбольдт, все было безумно интересно и восхитительно. Кэтлин, очевидно, осознавая это, усмехнулась, когда я вылез из машины и ступил на лужайку с примятой травой.

– Дыши озоном, это тебе не Бедфорд-стрит, – сказал он и продекламировал слова Дункана: – «Приятно расположен этот замок, и самый воздух, ласковый и легкий, смягчает ваши чувства».

Потом мы начали играть в футбол. Они с Кэтлин любят погонять мяч. Поэтому и трава на лужайке вытоптана. И все же большую часть времени они проводили за книгами. «Чтобы понять, о чем рассуждает муж, надо постоянно почитывать Джеймса, Пруста, Эдит Уортон, Карла Маркса, Фрейда – всех не перечислишь», – говорила она. «Приходится устраивать сцены, чтобы выгнать ее из дому и немного постукать», – сказал он. Кэтлин хорошо играла: подавала резкие точные пасы поверху и, сделав рывок, с восклицанием принимала мяч на грудь. Мяч взлетал над бельевыми веревками, под верхние ветви кленов и в полете вертелся, как утиный хвост. Куда как приятно размяться после долгого сидения в машине, да еще в моем строгом костюме. Гумбольдту неплохо удавались короткие перебежки. Рослые, крепкие, оба в хлопчатобумажных трениках, он и Кэтлин походили на солдат-новобранцев, старающихся выложиться до конца. «Ишь ты, как прыгает. Что твой Нижинский», – сказал Гумбольдт обо мне.

Я такой же Нижинский, как хибара – замок Макбета. У основания небольшой горки, на которой она стояла, пересекались две дороги и разъедали грунт, так что земля с горки начала мало-помалу осыпаться. «В один прекрасный день придется ее как-то подпирать, – сказал Гумбольдт, – или подавать в суд на местные власти». Он был готов подать в суд на кого угодно. Вот соседи через дорогу разводят птицу, горластые, как женщины-иммигрантки, цыплята не дают покоя. Земля заброшена, повсюду заросли репейника, чертополоха, сушеницы, в почве меловые провалы, заполненные мутной водой. Даже кустарники, казалось, существуют на пособие. Деревья – дубки, айланты, сумах – низкорослые, сиротливые, недоразвитые. Воздух был чист и свеж, только от припудренной пылью осенней листвы тянуло щемяще-сладостным ароматом увядания. Солнце садилось, и окрестность, окрашенная в светло-коричневые тона, была как застывший кадр в старом кино. Закат. Акварельный мазок где-то там, в Пенсильвании, звон овечьих колокольчиков, лай собак из темнеющих подворотен. Чикаго научил меня находить что-то интересное в самом примитивном и скудном пейзаже. В Чикаго вообще делаешься знатоком того, чего почти нет. Незамутненным взглядом я смотрел на эту нехитрую картину и чувствовал красоту красного сумаха, белых камней, шелестящих сорняков, зеленой листвы, нависающей на пересечении двух дорог.

Нет, это было не просто понимание, а привязанность, даже любовь, любовь к этому месту. Она вспыхнула под влиянием поэта. Я имею в виду не подаренную мне возможность прикоснуться к миру литературы, хотя чувство благодарности поселилось во мне с тех пор. Влияние заключалось в другом, в том, о чем он говорил неоднократно: человечество от века верит, что потеряет свой изначальный мир, свой, так сказать, родительский дом. Иногда Гумбольдт сравнивал поэзию с островом Эллис, где многие поколения чужестранцев начинали американскую жизнь, а планету Земля – с волнующим, но недостаточно очеловеченным подобием того, потерянного, мира. Человеческий род в его глазах – это потерпевшие крушение изгнанники. «Эх, старина, старина, – думал я, – какая же ты все-таки срань! Бросить такой дерзкий вызов! Надо обладать самонадеянностью гения, чтобы курсировать между этим жалким клочком земли и Нигде, между Нью-Джерси и тем потерянным миром, откуда идет наша славная родословная. Зачем усложнять себе жизнь, сукин ты сын? Зачем купил этот сарай, припадочный?»

Но в эту минуту я бежал за мячом в заросли крапивы и был вполне счастлив. «Может, перебесится?» – размышлял я. Если человек потерян, ему нечего терять. Когда опаздываешь на деловую встречу – не лучше ли сбавить шаг, как советовал один из моих любимых русских писателей? Тише едешь – дальше будешь.

Нет, я был абсолютно не прав. Гумбольдт не бросал вызов и не пытался перебеситься.

Стемнело. Мы вошли в дом. Внутри была сельская Гринвич-Виллидж в миниатюре: комнаты, обставленные вещами, купленными в дешевых лавчонках, на распродажах, на благотворительных базарах, стояли как бы на фундаменте, сложенном из книг и журналов. Мы сидели в гостиной и пили вино в стаканчиках из-под арахисового масла. Высокая, светловолосая, пышногрудая, слегка веснушчатая Кэтлин улыбалась, но в основном молчала, прихлебывая из банки «пиво Пабста»; чего не сделают женщины ради мужей! Она любила своего поэта-повелителя и позволяла ему держать ее узницей в деревенской глуши. Муж и жена расположились на диванчике, и тени от их крупных фигур со стены изломом переходили на потолок – так низко он спускался. Обои были розовые, под цвет дамского белья, с узорами из роз и квадратов. В том месте, где было отверстие для печной трубы, торчала позолоченная асбестовая заглушка. В окне из темноты показывались сердитые кошки. Гумбольдт и Кэтлин по очереди впускали их. Оконные рамы были допотопные. Чтобы поднять раму, Кэтлин бралась руками за нижнюю планку и одновременно налегала на раму грудью. Шерсть у кошек топорщилась от животного электричества.

Поэт, мыслитель, пьяница, прожектер, глотающий пилюли, жуткий интриган, воплощение американского успеха, мой друг опубликовал в свое время прекрасные и умные стихи. Но что он написал в последнее время? Переполнявшие его песни не выливались на бумагу. Ненаписанные строки душили его. Он заперся в этой глуши, которая казалась ему то Аркадией, то Адом. До него доходили гнусности, которые распускали о нем завистники и клеветники, другие писатели и интеллектуалы. Обозлившись, Гумбольдт, в свою очередь, обливал их грязью, но своей клеветы не слышал. Он мрачнел, строил фантастические козни. Становился великим затворником, хотя затворничество противоречило его природе. Он – общественное животное, создан для активной жизни. Все его планы и интриги тому свидетельство.

В ту пору Гумбольдт делал ставку на Эдлая Стивенсона. Он считал, что, если на ноябрьских выборах Эдлай побьет Эйзенхауэра, Культура займет подобающее ей место.

– Теперь, когда Америка стала мировой державой, с мещанством покончено, хотя она представляет опасность в политическом отношении, – говорил он. – Если Стивенсон придет в Белый дом, туда же придет Литература и мы придем, Чарли. Кстати, Эдлай читал мои стихи.

– Откуда это тебе известно?

– В данный момент я не имею права об этом распространяться, но мы с Эдлаем поддерживаем связь. В предвыборных поездках всегда при нем книга моих баллад. Наконец-то у нас в стране начинают ценить интеллигенцию. Наконец-то демократия начинает создавать в США настоящую цивилизацию. Поэтому мы с Кэтлин и уехали из Деревни.

Купив дом, Гумбольдт стал собственником. Поселившись среди бедняков на участке бросовой земли, он полагал, что окунулся в подлинную жизнь Америки. Этим он отговаривался. Действительной же причиной переезда была ревность. Его безумные фантазии насчет Кэтлин. Однажды он рассказал мне длинную запутанную историю. Отец Кэтлин с самого начала пытался отнять ее у него, Гумбольдта. До замужества старик убедил дочь познакомиться с одним из Рокфеллеров.

– В один прекрасный день она исчезла, – поведал мне мой приятель. – Вышла во французскую булочную и пропала почти на год. Я нанял частного сыщика, но сам понимаешь, какая у Рокфеллеров охрана. С их-то миллионами. Знаешь, у них под Парк-авеню подземные дороги.

– И кто же из Рокфеллеров купил Кэтлин?

– Именно купил, это ты точно подметил. Старый сводник просто-напросто продал дочь. Попадется газетная статья о белых рабах – не смейся.

– Наверное, все это было против ее воли.

– Она же у меня уступчивая, как голубка, сам видишь. Старик на сто процентов подмял ее под себя. Только сказал: «Иди!» – она и пошла. Может, Кэтлин и сама того хотела, а папочка дал «добро».

Мазохизм чистой воды. Часть Психодрамы, которой Гумбольдт выучился у современных мастеров драмы, более тонкой, более искусной, чем любой патентованный способ лечения. Он мог часами валяться на диване, читал Пруста и размышлял над истинными мотивами Альбертины. Он редко позволял Кэтлин ездить одной в супермаркет. Даже прятал ключ зажигания и вообще хотел, чтобы она знала свое место.

Гумбольдт был еще по-прежнему красив. Кэтлин обожала его. Иногда, однако, у него возрождались еврейские страхи. Ведь он восточный человек, она христианка, и Гумбольдт боялся, что куклуксклановцы запалят крест или пристрелят его через окно, когда он читает на диване Пруста или затевает очередной скандал. Кэтлин сказала, что заглядывает под капот своего «бьюика» – нет ли там бомбы. Не раз и не два Гумбольдт пытался вытянуть из меня признание, что и я питаю подобные страхи.

Фермер-сосед продал ему сырые дрова. После ужина мы разожгли небольшой камин, они дымили. На столе еще стояло блюдо с обглоданным индюшачьим скелетом. Хорошо шло вино и пиво. На десерт был кофейный торт «Эннпейдж» и тающее мороженое с кленовым сиропом и грецкими орехами. Мороженое отдавало помойным запашком, а стаканчики напоминали артиллерийские снаряды. Гумбольдт говорил:

– Стивенсон – человек большой культуры, такой у нас первый со времен Вудро Вильсона. Но Вудро Вильсон в этом смысле уступает Стивенсону и Аврааму Линкольну. Линкольн хорошо знал Шекспира и цитировал его в трудную минуту. «Ничто не важно в этом смертном мире; все вздор… Дункан – в могиле; горячка жизни кончилась, он спит…» Линкольн предчувствовал беду – как раз накануне капитуляции Ли. Наши первопроходцы не боялись Поэзии. Эти финансовые воротилы и церковники-евнухи из боязни стать бабами капитулировали перед грубой мужской силой, которая превратила искусство и религию в забаву для дамочек. Стивенсон это понимает.

Если верить Гумбольдту (я не верил), Стивенсон – это Аристотелев человек великой души. В его администрации члены кабинета будут ссылаться на Йитса и Джойса, а в комитете начальников штабов изучать Фукидида. С ним, Гумбольдтом, будут непременно советоваться при подготовке президентского послания «О состоянии Союза». Он, Гумбольдт, станет Гете нового правительства, а Вашингтон – его Веймаром. «Ты бы подумал, чем захочешь заняться. Может, какое-нибудь теплое местечко в библиотеке конгресса, а? Для начала?»

– Надо включить «На ночь глядя», – сказала Кэтлин. – Сегодня там старую картину с Белой Лугоши показывают. – Она видела, что муж перевозбудился. Опять не будет спать ночью.

Прекрасно. Мы включим старый «ужастик».

Бела Лугоши играл в нем роль безумного ученого, который изобрел искусственную кожу. Он напялил ее на себя, стал похож черт-те на кого и ворвался в комнату к прелестным девушкам. Те завизжали и попадали в обморок. Кэтлин была невероятнее любого ученого и красивее любой красавицы. Она с полуулыбкой уткнулась в ящик затуманенным взглядом – лунатик да и только. Кем угодно станешь, когда тебя облучают продуктами распада западной культуры. Потом Кэтлин пошла спать. Что еще ей оставалось делать? За эти десятилетия я понял, что значит спать. Стал специалистом по сну. Гумбольдт между тем не ложился и мне не давал. Бензедрин не подействовал, он принял амитал, запив его джином.

Я вышел пройтись по холодку. Свет из окна падал на рытвины и канавы, на заросли дикой моркови и амброзии. Тявкали собаки и, может быть, лисицы, мерцали звезды. За окном на ночь глядя метались тени и привидения, безумный ученый перестреливался с полицией, потом его лаборатория взорвалась. Беднягу охватило пламя, и потекла с него искусственная кожа…

Демми на своей Барроу-стрит, наверное, тоже смотрела эту картину. Она не страдала бессонницей, но жутко боялась спать и оттого ночным кошмарам предпочитала фильмы ужасов. Чем ближе подходило время ложиться, тем беспокойнее она становилась. В десять мы обычно смотрели новости, потом выгуливали собаку и играли в триктрак или раскладывали пасьянс. Сидя на постели, мы снова включали телевизор и смотрели, как Лон Чейни кидает ногами ножи.

Я не забыл, что Гумбольдт пытался стать защитником Демми, но я больше не держал на него за это зла. Встречаясь, они сразу же начинали говорить о старых картинах и новых лекарствах. Страстно и со знанием дела обсуждая достоинства дексамина, они начисто забывали обо мне. Но я был рад, что у них так много общего. «Грандиозный мужик», – отзывалась она о нем.

– Да, эта баба знает фармакологию. Исключительная баба, – как бы вторил ей Гумбольдт, но, органически не способный не испортить обедню, добавлял: – Только ей нужно избавиться от кое-каких привычек.

– Каких еще привычек? Она уже была малолетним преступником.

– Этого недостаточно. Если жизнь не опьяняет, она ничто. Гореть иль гнить, третьего не дано. Америка – романтическая страна. Хочешь остаться трезвым? Потому что ты, Чарли, сам по себе, ни к кому не лепишься. – Потом, понизив голос и упершись взглядом в пол, спросил: – Как ты думаешь, у Кэтлин все в порядке с головой? Позволила же она отцу продать ее Рокфеллеру.

– Ты так и не сказал, который из Рокфеллеров ее купил.

– Слушай, я не стал бы строить планов насчет Демми. Она настрадается ой-ой-ой, бедная.

Гумбольдт опять совал нос не в свои дела. Его замечание меня задело: Демми действительно страдала. Есть женщины, которые плачут тихо, как вода льется из садовой лейки. Демми плакала исступленно, навзрыд – так плачет только тот, кто верит в грех. Когда она захлебывается слезами, ее не только жалко – уважаешь силу ее души.

Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер. Воспользовавшись моим присутствием, она была рада отдохнуть. Завтра и всю неделю гостей не ожидается, Гумбольдт опять будет колобродить, ей не удастся поспать как следует.

В качестве предисловия к ночным разговорам с фон Гумбольдтом Флейшером (впрочем, это скорее был сольный концерт чтеца-декламатора) мне хотелось бы сделать краткое замечание исторического порядка: в начале современной эпохи жизнь, очевидно, утратила способность самоустраиваться. Теперь ее приходилось устраивать. Интеллектуалы узрели в этом свою историческую миссию и взялись за дело. Примерно со времен Макиавелли эта миссия стала великим, притягательным, мучительным, обманчивым предприятием. Человека вроде Гумбольдта – вдохновенного, умного, полупомешанного – распирало открытие, что человеческой цивилизацией, столь величественной и многообразной, должны управлять исключительные личности. Он личность исключительная, следовательно, подходящий претендент на власть. Почему бы и нет? Внутренние шепотки здравомыслия недвусмысленно объясняли ему, почему нет, и он становился комической фигурой. Покуда мы смеемся, мы живем. В ту пору я и сам рассчитывал стать претендентом. Передо мной разворачивались блестящие перспективы – интеллектуальный триумф и личный успех.