Ну кто там еще? В эту минуту Заммлер, пожалуй, казался более сердитым, чем был. На самом деле он просто чувствовал, что у него меньше жизненных сил, чем у других, отчего испытывал скрытое смятение. Однако это была иллюзия, ведь если учесть, какому мощному антагонисту каждый человек вынужден противостоять, то ничьих сил не достаточно.
Неожиданным визитером оказался Вальтер Брух – кузен Маргот, который к тому же приходился каким-то родственником Грунерам.
Однажды Анджела привела Заммлера на выставку Руо. Заммлер ходил с нею – красиво одетой, в меру накрашенной, благоухающей – из зала в зал, и она напоминала ему катящийся обруч из золота с драгоценными камнями, а он, плетущийся следом, казался сам себе старой палкой, от которой обручу время от времени нужно лишь легкое прикосновение. Но когда они вместе остановились перед одним из портретов, их ассоциации совпали. Им обоим вспомнился Вальтер Брух. Это был широкий, приземистый, грузный человек с румяным, мясистым, как будто испеченным лицом. Глаза таращились, волосы напоминали шерсть. Мужчина выглядел уже вполне зрелым, но, очевидно, не умел справляться с собственными чувствами. Таких людей, наверное, было тысячи, однако с этого портрета глядел именно Вальтер. Черный плащ, кепка, седые кусты перед ушами, щеки как бока медного чайника, большой лиловый рот… Представьте себе потусторонний мир. Представьте себе бочки, набитые душами. Представьте себе, что, когда людей отправляют на Землю, они рождаются с отличительными свойствами, заложенными ab initio. В таком случае для Вальтера первая доминирующая черта – это его голос. Еще сидя в бочке вместе с другими нерожденными, он уже выделялся голосистостью. Теперь он пел в хорах – светских и религиозных. По профессии был певцом-баритоном и музыковедом. Находил старые рукописи и адаптировал их для ансамблей, которые исполняли музыку Возрождения и барокко. Это он называл своим маленьким бизнесом. Пел Вальтер хорошо, но, когда говорил, его голос казался хриплым, гортанным. К тому же он тараторил, глотал слоги, похрюкивая и покрякивая.
Оторванный от раздумий, Заммлер отреагировал на оригинальную персону Бруха очень своеобразно. Примерно так: «Вещи, с которыми мы встречаемся в этом мире, связаны с формами нашего восприятия в пространстве и во времени, а также с формами нашего мышления. Мы видим то, что перед нами: сущее, объективное. Это временное проявление вечного бытия. Есть только один способ вырваться из плена форм, из тюрьмы представлений, – свобода». Считая себя в достаточной степени кантианцем, чтобы со всем этим согласиться, Заммлер видел, что для сердец, подобных сердцу Вальтера Бруха, плен форм мучителен. Потому-то Вальтер и пришел. Вот в чем была причина его клоунады, а клоунствовал он всегда. Если Шула-Слава могла ворваться в квартиру с рассказом о том, как ее, зачитавшуюся, сбил конный полицейский, преследующий оленя, то Брух мог ни с того ни с сего запеть голосом слепца, который ходил по Семьдесят второй улице с собакой-поводырем и блеял, тряся монетками в стакане: «Что за Друга мы имеем…[39] Благослови вас Господь, сэр!» Еще Брух обожал пародировать похоронное пение на латыни, используя для этого музыку Монтеверди, Перголези и мессу до минор Моцарта. «Et incarnatus est…»[40] – выводил он фальцетом. В первые годы после бегства из Европы Брух работал на складе универмага «Мейси». Там они с приятелем, тоже немецким евреем, отпевали друг друга: один ложился в ящик, обмотав вокруг запястья бусы из магазина «Все по 10 центов», а второй проводил заупокойную службу. Вальтеру до сих пор нравилось изображать труп. Заммлер был сыт этими спектаклями по горло. И другими клоунскими репризами тоже. Одна из них называлась «Съезд нацистов в Берлинском дворце спорта». Вооружившись пустым горшком вместо рупора, Вальтер лаял по-гитлеровски и сам себя прерывал возгласом: «Sieg Heil!» Заммлера никогда не веселил этот номер, за которым обыкновенно следовали бухенвальдские воспоминания Бруха. Комически-ужасный, непоследовательный, бессмысленный бред. Например, рассказ о том, как в тридцать седьмом году заключенным зачем-то стали продавать кастрюли. Привезли прямо с фабрики сотни тысяч новеньких кастрюль. Зачем? Брух купил, сколько смог, сам не зная, для чего. Лагерники стали пытаться перепродавать кастрюли друг другу. А потом один человек свалился в отхожую канаву. Вытащить его никому не позволили. Так он и утонул там под взглядами других заключенных, беспомощно сидящих на корточках у края. Да, захлебнулся фекалиями!
– Ладно, ладно, Вальтер! – сурово прерывал Заммлер Бруха.
– Да, я знаю, дядя Заммлер, худшего мне пережить не пришлось. Не то что тебе. Ты всю войну был в самой гуще. Но я сидел там с поносом и с такими болями! Бедные мои кишки! Не было смысла аршлох[41] прикрывать.
– Хорошо, Вальтер, незачем так часто это пересказывать.
Но Вальтер, увы, не мог не пересказывать. Приходилось его слушать, ощущая смесь жалости с раздражением.
Многие, многие знакомые всегда, вечно, опять и опять приходили к Заммлеру для обсуждения сексуальных проблем. Брух не был исключением. Он обожал руки женщин. Молодых, нехуденьких и, как правило, темнокожих. Часто пуэрториканок. Летом, когда они начинали носить открытую одежду, он замечал их в метро. Прижимаясь к металлу, ехал с ними до испаноязычной части Гарлема – единственный белый пассажир в вагоне. И все это: восторг, стыд, боязнь потерять сознание в момент семяизвержения – описывалось Заммлеру. Рассказ сопровождался почесыванием волосатого основания толстой шеи. Клиника! Между тем у Бруха почти всегда бывала какая-нибудь дама, с которой он состоял в самых возвышенных, идеалистических, утонченных отношениях. Классика! Вальтер был способен к сочувствию, к самопожертвованию, к любви. Мог даже быть верным. По-своему. Как Доусон своей Цинаре[42]. Сейчас Брух, по собственному его признанию, страдал наркотической зависимостью от рук женщины, которая работала кассиршей в аптеке.
– Захожу туда при каждой возможности.
– Угу, – отозвался Заммлер.
– Это просто безумие. Под мышкой у меня всегда портфель. Из первоклассной кожи, очень твердый. Я заплатил за него тридцать восемь пятьдесят в магазине «Уилт» на Пятой авеню. Понимаешь?
– Понимаю.
– Прошу что-нибудь центов за десять или за четверть доллара. Жвачку, например. Иногда салфетки для очков. Подаю крупную деньгу: десятку, а то и двадцатку. Специально перед этим захожу в банк за новенькой купюрой.
– Ясно.
– Дядя Заммлер, ты себе не представляешь, что я чувствую, когда вижу эту округлую руку. Такую смуглую! Такую тяжелую!
– Да, наверное, не представляю.
– Я прижимаю портфель к прилавку, а сам прижимаюсь к портфелю. И стою так, пока она отсчитывает сдачу.
– Хорошо, Вальтер, избавь меня от дальнейшего.
– Прости, дядя Заммлер, но как мне быть? Я иначе не могу.
– Это твое дело. Мне-то зачем рассказывать?
– А почему бы не рассказать? Есть какая-то причина. Должна быть. Пожалуйста, не останавливай меня. Будь так добр.
– Тебе бы следовало остановиться самому.
– Но я не могу.
– Не можешь?
– Я прижимаюсь. Дохожу до высшей точки. Чувствую влагу.
Заммлер повысил голос:
– Неужели хоть это нельзя опустить?
– Дядя Заммлер, что мне делать? Мне ведь уже за шестьдесят.
Брух поднес к глазам тыльные стороны своих толстых короткопалых рук. Нос сплющился, рот открылся. Вальтер разразился слезами, по-обезьяньи задрав плечи и скривив туловище. Щели между зубами выглядели трогательно. В подобные моменты он уже не звучал грубо. Его плач был плачем музыканта.
– Вся моя жизнь такая.
– Сочувствую, Вальтер.
– Я подсел, как наркоман.
– Ты никому не причиняешь вреда. Сейчас люди относятся к этим вещам гораздо менее серьезно, чем раньше. Почему бы тебе просто не сосредоточиться на каких-нибудь других интересах? Потом, Вальтер, у тебя столько товарищей по несчастью, ты так современен… Это должно бы тебя утешать. Теперь сексуальные страдания не изолируют человека от других, как было в Викторианскую эпоху. Сейчас такие пороки свойственны всем, и все кричат о них на весь мир. Так что в этом смысле ты даже несколько старомоден. Да, твоя краффт-эбинговская[43] беда отдает девятнадцатым веком.
Заммлер остановился, почувствовав, что его тон становится чересчур легковесным для слов утешения. Однако он действительно считал проблемы таких людей, как Брух, наследием прошлого. Причина была в ограничениях, существовавших прежде, и в образе женщины-матери, который теперь исчезал. Заммлер сам родился в другое время в Австро-Венгерской империи и потому хорошо ощущал эти перемены. И все же ему показалось, что это как-то нехорошо – лежа в постели, высказывать такие замечания. Если честно, старый, первоначальный краковский Заммлер никогда не отличался добротой. Он был единственным избалованным сыном матери, которая в свое время была избалованной дочерью. Забавное воспоминание: в детстве Заммлер, кашляя, прикрывал рот рукой служанки, чтобы на его собственной руке не осели микробы. Семейный анекдот. Служанка Вадя – улыбчивая, добродушная, краснолицая, с соломенными волосами и большими странно шишковатыми деснами – одалживала ему с этой целью свою ладонь. Потом уже не Вадя, а сама мать стала приносить долговязому Заммлеру-подростку горячий шоколад и круассаны, пока он делал из себя «англичанина», сидя в своей комнате над романами Троллопа и политэкономическими трудами Бэджета. В ту пору у них с матерью была репутация раздражительных эксцентриков. Высокомерных людей, которым трудно угодить и которые никому не сочувствуют. Конечно, за последние тридцать лет своей жизни Заммлер во многом изменился. Теперь вот в его комнате сидел Вальтер Брух: тер глаза пальцами старого шалопая, после того как сам же себя разоблачил. А когда у него не находилось какого-нибудь компромата на собственную персону? Всегда что-нибудь да было. Например, он рассказывал, как сам себе покупал игрушки. В магазине «Ф.А.О. Шварц» или в антикварных лавочках. Заводных обезьянок, которые расчесывались перед зеркалом, били в тарелки и танцевали джигу в зеленых курточках и красных шапочках. Поющих негритят, которые в последнее время упали в цене. Брух играл с ними в своей комнате, один. А еще писал оскорбительные письма коллегам-музыкантам. Потом приходил, во всем признавался и плакал. Это были не показные слезы, а слезы человека, который чувствовал, что жизнь пошла прахом. Имело ли смысл его разубеждать?
С такими людьми, как Брух, напрашивалась другая тактика: тактика обобщений, сравнений и исторических экскурсов. Например, подобный сексуальный невроз, только более тяжелый и навязчивый, был у фрейдовского человека-крысы, который без конца представлял себе крыс, вгрызающихся в анус, воспринимал гениталии как нечто крысоподобное и даже сам себе мнился кем-то вроде крысы. В сравнении с этим хрестоматийным случаем у Бруха был всего лишь легкий фетишизм. Если вы мыслили сравнительно-исторически, то из всего жизненного материала вас интересовали только самые яркие и впечатляющие примеры, а все остальное вы отбрасывали за ненадобностью и предавали забвению, как лишний багаж. Аналогичным образом была устроена и память всего человечества. Брухи не имели шансов в ней закрепиться. Да и Заммлеры тоже, раз уж на то пошло. Заммлера забвение не пугало. По крайней мере забвение тех, кто в противном случае мог бы его помнить. Он вообще усматривал нечто мизантропическое в самой тенденции делить людей на достойных и недостойных запоминания. С одной стороны, это казалось естественным, что исторический подход к жизни оставляет вне поля зрения большинство случаев. То есть сбрасывает почти всех нас за борт. С другой стороны, вот Вальтер Брух: он пришел к Заммлеру, потому что хотел поговорить. Возможно, перестав плакать, он обидится на упоминание о Краффт-Эбинге. Почувствует себя уязвленным из-за того, что его отклонение назвали заурядным. Люди, подверженные пороку, обыкновенно оскорбляются, если их порок не оказывается исключительным и непревзойденным. Заммлеру вспомнились слова Кьеркегора о путешественниках, которые колесят по свету, чтобы видеть реки, горы, звезды, птиц с редким оперением, рыб странной формы, диковинные породы людей. Впадая в животный ступор, туристы глядят на сущее, разинув рот, и думают, будто что-то узнали. Кьеркегора это не интересовало. Он искал Рыцаря Веры, настоящего гения, который, разобравшись в своих отношениях с бесконечностью, сумел бы примириться и с конечным миром. Тот, кто способен нести бриллиант веры, не нуждается ни в чем, кроме самых простых и обыденных вещей. Меж тем как другие жаждут исключительного. Или даже хотят, чтобы глазели на них самих. Хотят быть птицей с редким оперением, рыбой странной формы или человеком диковинной породы. Эта тенденция, по-видимому, никого не волновала, кроме мистера Заммлера – обладателя длинного старого тела, кирпичных скул и волос, часто встающих дыбом на затылке от статического электричества. Он беспокоился о том, пройдет ли Рыцарь Веры испытание преступлением, найдет ли в себе силы, повинуясь Богу, нарушить законы, установленные людьми? О да, конечно, должен! Однако Заммлер знал об убийстве кое-что, немного осложняющее решение подобных дилемм. Он часто думал о том, как привлекательно преступление для детей буржуазной цивилизации. Вероятно, даже лучшие из них, будь то революционеры, супермены, святые или Рыцари Веры, дразнили и испытывали себя мыслями о ноже или пистолете. Всех манило беззаконие. Все примеряли на себя роль Раскольникова. О да…
– Вальтер, мне жаль. Жаль, что ты страдаешь.
Странные вещи происходили в комнате Заммлера. В присутствии его бумаг, книг, сигарной тумбочки, раковины, электроплитки и жаропрочной колбы.
– Я буду за тебя молиться, Вальтер.
Брух перестал плакать – очевидно, от удивления.
– Что ты будешь делать, дядя Заммлер? Молиться? – Голос Вальтера утратил баритональную музыкальность. Он снова принялся грубо выплевывать слова. – Значит, дядя Заммлер, у меня женские руки, а у тебя молитвы?
Раздался брюшной смех. Вальтер хохотал и фыркал, смешно раскачиваясь всем телом вперед-назад, держась за бока, зажмурив глаза и показывая ноздри. Однако он не насмехался над Заммлером. Вовсе нет. Такие вещи следовало различать. Различать, и различать, и различать. Все дело было именно в различении, а не в объяснении. Объяснение – это для масс. Для образования взрослого населения. Для развития общественного сознания. Для ментального уровня, сравнимого, скажем, с экономическим уровнем жизни пролетариата 1848 года. Но различение? Это более высокая ступень.
– Я буду за тебя молиться, – повторил Заммлер.
После этого разговор вошел на некоторое время в обычное русло приятельской беседы. Заммлер был ознакомлен с содержанием писем, которые Брух послал в «Пост», «Ньюздэй» и «Таймс», полемизируя с их музыкальными обозревателями. На сцену снова вернулся густо загримированный Вальтер-клоун: драчливый, нелепый, грубый, смешной. А Заммлеру хотелось немного отдохнуть. Привести себя в порядок. Шумное гортанное дадаистское шутовство Бруха было заразительно. Заммлер чуть не сказал, переняв его тон: «Изыди, Вальтер! Убирайся, чтобы я мог о тебе помолиться!» Но Брух вдруг спросил:
– Когда ждешь зятя?
– Кого? Айзена?
– Ну да. Он приезжает. Если уже не приехал.
– Я не знал. Он много раз грозился перебраться в Нью-Йорк, но для того чтобы продавать здесь свои картины. Шула ему не нужна.
– Знаю, – сказал Брух. – Она так его боится…
– Ничего у них не выйдет. Он слишком агрессивен. Она действительно боится его, но все же будет польщена: вообразит, что он приехал ее отвоевывать. На самом деле Айзен о женщинах не думает. Ему подай выставку на Мэдисон-авеню.
– Твой зять так много о себе мнит?
– В Хайфе он выучился на печатника и гравера. В его мастерской мне сказали, что он надежный работник. Но потом Айзен увлекся искусством: в свободное время стал заниматься живописью и делать офорты. Всем родственникам разослал их портреты, сделанные по фотографиям. Не видел? Они отвратительны. Порождения больного ума и уродливой души. Не знаю, как ему это удалось, но при помощи цвета он сделал портретируемых совершенно бесцветными. Все стали похожи на покойников с черными губами и красными глазами. Не лица, а какое-то недоеденное жаркое из зеленоватой печенки. И в то же время похоже на мазню девочки, которая всем пририсовывает губки бантиком и длинные реснички. Я, честно говоря, ужаснулся, когда увидел себя в образе пупсика из катакомб. Айзен плюс ко всему использует глянцевый лак, под которым я выглядел совсем как в гробу. Можно подумать, самой смерти мне будет мало: надо ее предварительно отрепетировать. Впрочем, пускай приезжает. Не исключено, что безумная интуиция не обманывает его. В Нью-Йорке любят бодрых маньяков. Многие высоколобые интеллектуалы уже объявили безумие высшей мудростью. Айзен, чего доброго, мог бы прославиться, если бы писал в таком стиле государственных деятелей: Линдона Джонсона, генерала Вестморленда, Раска, Никсона или Мелвина Лейрда. Если власть и деньги сводят людей с ума, то почему бы людям не обретать власть и деньги через сумасшествие? Было бы логично.
Заммлер разулся, и его длинным костлявым ногам стало холодно. Он прикрыл их размахрившимся атласным одеялом. Решив, что пожилой джентльмен хочет спать или разговор принял неинтересный для него оборот, Брух попрощался. Натянул черное пальто, нахлобучил тугую кепку и суетливо убежал куда-то. Короткие ноги, задница, как мешок, на брюках велосипедные зажимы… Разве это не самоубийство – ездить на велосипеде по Манхэттену?
Заммлер вернулся к размышлениям о карманнике, о том, как этот негр прижал его своим телом к грыжеобразно вспученным тканевым обоям подъезда. Вспомнил две пары темных очков. Похожий на толстую рептилию член, свисающий с ладони. Розовато-коричневатый (как у лежалого шоколада) цвет этой штуковины откровенно ассоциировался с младенцами, которых она должна была порождать. Уродливая, противная, смехотворная, но все-таки исполненная значительности. Под натиском тех мыслей, которым он уже не пытался противиться, мистер Заммлер привык по-своему, по-другому расставлять акценты в интимных вопросах. Разумеется, он и карманник были очень разные. Во всем. И по уму, и по характеру, и по духу. Их разделяли целые мили. Что же касается сугубо биологического аспекта, то раньше мистер Заммлер считал себя вполне привлекательным в этом отношении – на еврейский манер. Только это никогда для него много не значило, а сейчас, на восьмом десятке, еще меньше, чем когда-либо. А тем временем весь западный мир был охвачен сексуальным безумием. Заммлер смутно припомнил, что где-то слышал, как тем аргументом, к которому прибег негр-карманник, воспользовался сам президент Соединенных Штатов. Попросив дам удалиться, он продемонстрировал себя представителям прессы и спросил: «Неужели мужику с такими причиндалами нельзя доверить страну?» История, конечно, была апокрифическая, но (если учитывать личность главы государства) не совсем невероятная. Потом большое значение имел сам тот факт, что этот анекдот возник и расползся на весь город, добравшись даже до вестсайдской комнатушки Заммлера. Еще один симптом – последняя выставка Пикассо, на открытие которой Заммлера привела Анджела. Это был не только показ произведений искусства, но и демонстрация в сексуальном смысле. Пикассо под старость стал одержим вагинами и фаллосами. Охваченный яростной и комичной болью прощания, он создавал половые органы тысячами, а то и десятками тысяч. Лингам и йони[44]. Заммлер подумал, что, внезапно придя ему на память, эти санскритские слова его озарили. Немного расширили горизонт. Однако их эффекта оказалось недостаточно для того, чтобы разобраться в такой проблемной теме. А тема была очень проблемной. Заммлеру вспомнилось одно из заявлений Анджелы Грунер. Как-то раз, после нескольких бокалов, она, веселая и смеющаяся, почувствовала себя с дядей Заммлером совсем свободно (до грубости) и выпалила ему: «Еврейский мозг, негритянский член, нордическая красота – вот чего хочет женщина». Таков ее образ идеального мужчины. Что ж, у нее, между прочим, кредитные счета в самых шикарных магазинах Нью-Йорка, она может себе позволить выбирать лучшее со всего света. Если того, чего ей хочется, нет у Пуччи, она закажет это в «Эрмесе». У Анджелы есть все, что покупается за деньги. Все, что могут дать человеку роскошь, красота и сексуальная изощренность. Если бы она могла найти своего идеального самца, этот продукт божественного синтеза, она бы сумела сделать так, чтобы для него игра стоила свеч. Анджела ни перед кем бы не оробела – на сей счет можно было не сомневаться. В минуты, подобные этой, мистер Заммлер получал особое удовольствие от своих лунных мечтаний. Артемида – богиня луны и целомудрия… Переселившись на другую планету, люди должны будут усердно трудиться только затем, чтобы жить, чтобы дышать. Им придется строго следить за мерными шкалами бесчисленных приборов. Условия станут совсем другими. Суровые служители техники превратятся почти что в священников.
Если к мистеру Заммлеру не приходил Брух со своими навязчивыми исповедями, то приходила Маргот: после трех лет добропорядочного вдовства она снова начала задумываться о сердечных делах (разумеется, это были не столько практические замыслы, сколько всесторонние теоретические дискуссии ad infinitum[45]). Если не приходила она, то приходил Феффер – герой бесконечных альковных приключений. Если же не являлся и он, тогда для доверительной беседы являлась Анджела. Правда, «доверительная беседа» – слова не совсем подходящие. Скорее это было выплескивание хаоса – акт, часто принимавший тираническую форму, особенно с тех пор, как отцу Анджелы стало нездоровиться (сейчас Грунер вообще угодил в больницу). По поводу этого хаоса у Заммлера были кое-какие идеи. У него на все был свой взгляд – весьма оригинальный, но чем, как не им, руководствоваться в жизни? Конечно, Заммлер понимал, что может ошибаться. Ведь он европеец, столкнувшийся с американскими феноменами. Непонимание Америки европейцами порой принимает комичные формы. Заммлер помнил, как после первого поражения Стивенсона[46] многие беженцы собрались бежать дальше, в Мексику или Японию, поскольку были уверены, что Айк установит в стране военную диктатуру. Но как бы ни складывались отношения между двумя континентами, кое-какие европейские заимствования прижились в Америке очень хорошо. Прежде всего, психоанализ и экзистенциализм. Оба явления связаны с сексуальной революцией.
Вне зависимости от правоты или неправоты мистера Заммлера, над Анджелой Грунер сейчас нависли тяжелые облака. Ее – свободную, богатую, очаровательную и лишь самую малость грубоватую – ожидала большая печаль. Первая причина – проблемы в отношениях с Уортоном Хоррикером. Он нравился ей, она была им увлечена, возможно, даже любила его. В последние два года Заммлер мало слышал о других мужчинах. Верность, строгая и буквальная, вообще-то не значилась у Анджелы в меню, но потребность в Хоррикере делала ее старомодной. Этот молодой человек занимался исследованиями рынка в какой-то фирме на Мэдисон-авеню, слыл королем статистики. Был младше Анджелы. Спортсмен (теннис, тяжелая атлетика). Родом из Калифорнии. Высокий, превосходные зубы. Дома держал гимнастическое оборудование. Анджела говорила про наклонную доску с ножными ремнями для упражнений на пресс и стальную перекладину для подтягиваний в дверном проеме, а еще про холодную мебель из хрома и мрамора, кожаные аксессуары, британские офицерские складные стулья, предметы оп- и поп-арта, множество зеркал и отраженный свет. Хоррикер был хорош собой – Заммлер не спорил, хотя и считал, что этот энергичный, немного недооформившийся молодой красавец, вероятно, имеет природную склонность к тому, чтобы стать негодяем. (Иначе зачем ему столько мускулов? Неужто для здоровья, а не для бандитизма?) «А как одевается!» – восторгалась Анджела хрипловатым голосом комической актрисы. По-калифорнийски длинноногий, узкобедрый, с рассыпчатыми длинными волосами, мило вьющимися сзади на шее, это был ультрасовременный денди. Очень придирчивый не только к своей, но и к чужой одежде. Даже Анджела подвергалась строгой инспекции в духе вест-пойнтского военного училища. Однажды, решив, что она одета неподобающе, Хоррикер бросил ее на улице. Перешел на другую сторону. Изготовленные на заказ рубашки, туфли и свитеры регулярно поставлялись ему из Лондона и Милана. Анджела говорила, что, когда Уортон сидит в кресле своего парикмахера (нет, «стилиста»!), хочется играть духовную музыку. Он стригся у грека на Пятьдесят шестой авеню в Ист-Сайде. Да, Заммлер много знал об Уортоне Хоррикере. О его здоровом питании. (Хоррикер даже приносил Заммлеру баночки с сухими дрожжами, улучшающими пищеварение, и тот оценил их благотворный эффект.) А галстуки! У Хоррикера была целая коллекция восхитительных галстуков. Неизбежно напрашивалось сравнение с чернокожим карманником. Об этом культе мужской элегантности следовало поразмыслить. Туманно припоминалось что-то важное: о Соломоне во всей его славе и о полевых лилиях[47]. Как бы то ни было, невзирая на нетерпимость к плохо одетым людям, надменную привычку себя баловать и щеголеватое имя этого американского еврея в третьем поколении, Заммлер не пренебрегал тем, чтобы всерьез подумать о нем. Сочувствовал ему, понимая, какой дезориентирующей и растлевающей силой обладают чары Анджелы. Ведь она действует коварно, хотя и не имеет такого намерения, а хочет лишь веселиться, дарить радость, быть яркой, свободной, красивой и здоровой. Относиться к жизни, как большинство молодых американцев (поколение пепси – так, кажется, они себя называют). Откровенничая с дядей Заммлером, Анджела оказывала ему честь. Почему именно ему? Из всех пожилых беженцев она считала его самым понимающим, самым образованным, самым европейски-широко-разносторонне-гибко-продвинуто мыслящим, самым молодым в душе. К тому же она полагала, что дядя Заммлер очень интересуется всяческими новыми веяниями. Не делал ли он над собой некоторых усилий, чтобы заслужить такую оценку? Не одалживал ли себя с охотой, не подыгрывал ли Анджеле, исполняя роль старого мудрого европейца? Если так, то ему следовало самому на себя обидеться. А именно так это и было. От молодой родственницы Заммлер слышал признания, которых не хотел слышать. Подобно тому, как в автобусе видел человеческие поступки, которых не хотел видеть. Но разве он не ездил снова и снова по одному и тому же маршруту, чтобы посмотреть на чернокожего вора?