Клаша должна была быть рядом, если же вдруг она отлучалась, следовало реветь и звать ее обратно. У Дуси строгого распорядка не было. Вольный художник, она могла появиться когда угодно и когда угодно уйти. Если Клаше надо было, например, идти в магазин или она возилась на кухне, а крестная была у нас, она оставалась со мной и сестрой легко, без лишних просьб, казалось, даже с радостью. Несмотря на то что все жили скромно, няни были у многих. В деревнях царила безнадежная нищета, и молодые девки любыми способами пытались оттуда вырваться. Сначала, попав в Москву, они по обыкновению шли прислугой в чужие дома, но дальше, убедившись, что здесь, в столице, мужа себе не найдешь, перебирались в ткацкие города: Иваново, Кинешму, Павловский Посад, где на фабриках вечно требовались работницы и какой-никакой был шанс устроить свою судьбу.
И вот год за годом чуть ли не ежедневно мы по многу часов играли с Дусей, это было и до Клаши, и при ней, и тогда, когда Клаша уже уехала в Ивантеевку, а ее сменила Рая, но постепенно я и сестра делались старше, и лет с пятнадцати, а то и раньше по лицу крестной делалось видно, что она разочаровывается, теряет к нам интерес. Если с детьми она всегда или почти всегда была весела, мягка, заботлива, если маленькими всех нас она любила, считала своими, то с нашими родителями, даже с теми, кого она выделила из общего ряда, кто входил в ее ближний круг, она была почти нарочито жестка, в лучшем случае безразлична. Могла отрезать, вообще отвечала коротко, односложно и так, будто говорить с ними ей не о чем. Взрослых, причем при нас, детях, она легко могла обругать – особенно когда благодарили за деньги, еще за что-нибудь. Помню, как краснел, стеснялся этого мой отец, как боялся сказать Дусе лишнее слово, и как, наоборот, было с ней просто мне, ребенку, хотя я уже знал, что отнюдь не из ее любимчиков.
На взрослых с непостижимой быстротой ставился крест, словно они – все до одного – были людьми кончеными, и она терпела их только потому, что понимала: мы, дети, пока не можем без них обойтись. Когда я, в свою очередь, перешел рубеж и увидел, что крестная мною потеряна, утрата переживалась очень тяжело. Наверное, я еще тогда догадывался о причинах разрыва, но люди, которых я знал, большие и маленькие, были для меня несравнимо разные, эту несхожесть я больше всего в них ценил, и она мешала, не давала додумать мысль до конца.
Лишь несколько лет спустя, в проповеди, отец Никодим просто и без околичностей объяснил, что происходило между нами и Дусей. Он тогда сказал, что взрослые в нашем греховном мире фактически двоеверцы. Для человека верующего здешняя земная жизнь – краткий испытательный срок перед вечной жизнью. Жизнью, до краев наполненной благодатью, любовью и общением с Господом. Атеисты же убеждены, что ничего ни до рождения, ни после смерти нет и быть не может, есть только то, что сейчас, в эту самую минуту; соответственно, если что-нибудь упустишь, то навсегда, другого шанса не жди.
Любому ясно, что одни и вторые настолько отличны, что ни понять, ни договориться никогда не смогут, а они, будто одной породы, и дружат, и семьи заводят. Дело тут в нас, которые зовут себя верующими, – но Бога не обманешь. Он знает, кто по-настоящему предан Ему, а кто, словно в театре, играет роль. Пусть ты ходишь в храм, слушаешь литургию, исповедуешься и причащаешься, какой в этом толк, если, сойдя с паперти, ты живешь так, будто Господа нет и в помине.
Думаю, что он прав и Дуся всё ждала, всё надеялась, что мы остановимся, не будем взрослеть, так и останемся в детях. Она удерживала нас как могла. Заманивая, упрашивая не идти дальше, всякий раз приходила с каким-нибудь гостинцем или игрушкой и до последнего верила, что удастся отговорить. Но мы обманывали ее и обманывали.
Если отца, мать, Клашу, крестную оставить за скобками, то из людей, которым в жизни я обязан больше всего, на первом месте, безусловно, стоит Сережа. О том, откуда он родом, кому и кем приходится, ребенком я не задумывался, когда же узнал, был удивлен, но и только. Сережи в моем детстве было много, хотя видел я его нечасто и лишь осенью. Летом он мотался по экспедициям, в основном на Крайнем Севере, а зимой почти безотлучно жил в сторожах на чьих-нибудь дачах. То ли он и в самом деле любил кочевать, был из тех, кого зовут «перекати-поле», то ли просто не имел своего угла и такой быт был для него единственным выходом.
После экспедиции, пока не находилось постоянное пристанище, Сережа нередко останавливался у нас. Обычно это была первая половина октября, как раз когда у троих из нас – у сестры, отца и матери – подряд шли именины. Мать любила гостей, любила большие застолья, с Сережей же, что было весьма кстати, в доме появлялось много отличного медицинского спирта, который – я это уже знал – можно было купить только «на Северах». Помню, разбавив, его настаивали на лимонных и апельсиновых корках, на перепонках из грецких орехов, на клюкве, хрене, и мать, ко всеобщему восторгу, в праздник выставляла на стол целую батарею разноцветных бутылок.
Сережа не был остроумен, не был он и особенно хорошим рассказчиком, но из наших гостей я помню его лучше других. Благодаря Дусе мы жили тесно, без чужаков, и что и от кого ждать, давно знали, – он же все-таки был залетный. Первым номером я Сережу не видел, однако, когда его наперебой начинали расспрашивать о Севере, он сдавался, и я, да и остальные, с восторгом слушали о мошке, от которой никуда не спрячешься, о бесконечных, покрытых седоватым ягелем болотах и кормящихся там тысячных стадах оленей, о неспешных, будто не знающих, в какую сторону течь, реках и о редких сухих взгорках с куртинами леса.
По неведомой причине земля на восток от Урала и те, кто там жил, казались мне настолько яркими, что я еще за год до окончания школы знал, что, если, конечно, выдержу конкурс, пойду учиться на этнографическое отделение истфака и буду заниматься малыми народами Севера. Кстати, это единственное, что мне в жизни удалось тютелька в тютельку. Вслед за Сережей я почти тридцать лет, как челнок, мотался вдоль кромки Ледовитого океана от Оби до Камчатки.
Сережа не только рассказывал о Севере, он еще по несколько раз за сезон присылал мне оттуда посылки. На почте с квитанцией в руках я получал аккуратные кедровые ящички с упакованными в вату онгонами, другими амулетами и резаными по кости поделками. Однажды на именины он подарил мне огромные рога северного оленя, через год – настоящий шаманский бубен. Рога и сейчас висят в моей комнате над дверью, а бубен куда-то запропастился. Подобные дары получал от Сережи не один я. Сестра, например, на свой день рождения однажды надела полный шаманский наряд с бездной всяческих лент, колокольчиков, но главное – украшенный сложнейшим орнаментом, где каждый кусочек кожи и каждая нить были не просто так. Когда Сережа вызвался ей объяснить, где тут и что, она, прослушав его пару минут, убежала встречать гостей, а я из тогдашних его комментариев запомнил лишь, что самодийцы считают, что из женщин выходят более сильные шаманы, чем из мужчин. Позже подаренное Сережей одеяние перекочевало ко мне и уцелело до сего дня.
Сам до сих пор не понимаю, как так получилось, но что Сережа приходится Дусе родным сыном, я узнал только в шестнадцать лет. Несмотря на бездну энергии, крестная казалась бесплотной, и еще она была слишком общая, чтобы мне могло прийти в голову, будто у нее есть собственные дети. Разговор о Дусе и Сереже зашел в доме наших дальних родственников, куда я попал, увязавшись за отцом. В сущности, это был обыкновенный застольный треп. Уже за чаем ни с того ни с сего заговорили о юродивых. Кто они, есть ли сейчас, и тут вдруг прозвучало имя крестной. Помню, что я был поражен, как легко и отец, и остальные согласились с ее юродством. Тогда же кратко, почти пунктиром, я услышал и ее историю.
Монахиня Евдокия (Дуся), в миру Муханова, была из хорошей дворянской фамилии и для людей ее круга начала жизнь вполне обычно: гимназия, замужество, двое детей – оба мальчики, и Сережа старший. Второй, Боря, был зачат в шестнадцатом году, когда муж крестной, князь Петр Игренев, получил отпуск по ранению, и они впервые после четырнадцатого года три месяца прожили вместе. Правда, Боря на земле не задержался – в Гражданскую войну он умер от менингита. В восемнадцатом году Игренев то ли погиб, то ли пропал без вести – разница, в сущности, невелика. Никаких средств у крестной, естественно, не было, и без родителей и свекрови сына она никогда бы не подняла.
В двадцать седьмом году, когда Сереже было тринадцать лет, Дуся по настоянию Троицкого старца, которому прежде дала обет послушания, постриглась в мантию, хотя и осталась в миру. Рано умершего Борю за столом больше не поминали, про Сережу же сказали, что мать была уверена, что, достигнув двадцати лет, он уйдет в монахи. Строго говоря, всё его воспитание было не чем иным, как подготовкой к монастырской жизни. Но в середине тридцатых годов в советской России осталось лишь несколько монастырей, и все они поддерживали митрополита Сергия, а крестная вместе с Сережей давно уже сочувствовали катакомбникам; в общем, что делать, было неясно.
Советуясь то с одним, то с другим, Сережа колебался, а потом вдруг заявил матери, что принять постриг он пока не готов. Дуся, похоже, не настаивала. О ее юродстве тогда не было и речи, такой, какой мы ее знаем, она сделалась лишь во время войны. Сережа с детства очень хорошо рисовал, и мать согласилась, что будет правильно, если он попробует поступить в Строгановский институт (это удалось со второй попытки) – единственное место, где готовили реставраторов. Церковное хозяйство – иконы, фрески – везде находилось в запустении, и более нужного послушания найти было трудно.
Разговор о крестной не мог не произвести на меня впечатления. Приняв вслед за другими, что она юродивая, святая, я понял, что всё детство – мои собственные отношения с Дусей, отношения с ней родителей, вообще каждого, кого я знал, – придется пересматривать заново. Для меня это оказалось непросто. За год я, если и продвинулся, то недалеко, другое дело – с выпивкой. Я ничего между собой не увязываю, но так совпало, что, потерпев поражение с крестной, я, к ужасу родителей, чуть не каждый день стал возвращаться домой пьяный.
Пока я был мал, Дуся была для меня бабушкой, обычной бабушкой, странности которой, в сущности, ничего не меняли, и вдруг я узнаю́, что жизнь – моя, других – это жизнь при юродивой, и в ней может быть лишь один смысл – тот, что обращен к Господу. К тому времени мне уже не надо было объяснять, что всё, чем живет юродивый, – Господь, Он Один. Юродивый даже больше посвящен Богу, зависим от Него, чем монах. А тут получалось, что и мы каждым словом, каждым своим шагом в этом участвовали. Вернее, обязаны были участвовать.
Конечно, люди, среди которых я рос, были верующими и воцерковленными, однако здесь требовалась иная близость к Всевышнему, и я очень сомневаюсь, что нам часто удавалось быть на уровне. Нужна была инвентаризация, полная переоценка всего, и поначалу я взялся за дело с энтузиазмом. Но время шло, а толку не было, и руки сами собой опустились. Масса вещей, которые я привык считать мелочью, обыкновенной ерундой, на глазах превращались в серьезный, может быть, даже смертный грех. Они были грехом хотя бы потому, что вот я играю, радуюсь, а о Боге не помню. Мир в одночасье поменял свои правила. Например, я знал, что Дуся любит меня меньше сестры, но по сему поводу не тревожился, а оказалось, что это чуть ли не приговор: не крестная – Бог меня не любит.
Мы – Дусин ближний круг – были ее общиной, стадом, которое она избрала и собрала, а теперь вела к Господу. Пусть мы, как могли, упирались, норовили кто куда разбежаться, всё равно часть ее святости падала, не могла не пасть и на нас. Про остальных не скажу, но я был обыкновенный подросток и вряд ли достоин подобной милости. Полтора года, пока не кончил школу и не поступил в университет, я со всем этим что-то пытался сделать, хоть на живую нитку, но одно с другим сшить. Смотрел на отца, на мать, сравнивал с родителями своих товарищей, но ничего особенного не находил. И в крестной я постепенно разочаровывался, чаще и чаще думал, что тогда, может быть, меня просто разыграли.
Перебирая детские воспоминания, я с трудом выискал пару десятков эпизодов – многие походили друг на дружку как близнецы, – когда Дуся вела себя не так, как полагалось обычной бабушке, когда, пожалуй, она и вправду напоминала юродивую. То, что я вспомнил, часто начиналось с игры в прятки, которую крестная очень любила и в которой ничуть нам не уступала. Возможно, подобное бывало и в других домах, но сам я этого не видел.
Что касается нас, то прятаться было где. Комната даже по тем временам считалась огромной – под сорок метров, с пятиметровым потолком – и отец, неплохой столяр, вдоль всех стен, кроме той, что была с окнами, соорудил широкий балкон. Антресоли сделались родительской половиной, мы же втроем – я, сестра и нянька – помещались внизу, внизу принимались и гости. Играя, на эти границы внимания, конечно, не обращали. К комнате еще примыкал чулан, служивший нам платяным шкафом. В нем, маленький, когда обижали и хотелось плакать, я затаивался среди шуб, подушек и старых одеял. Своего рода те же прятки. Чулан, как и комната, был двухъярусным. Поверху, на плечиках с пришитыми кулечками высушенной лаванды, чтобы отпугнуть моль, висели зимние вещи – всё меховое и шерстяное, под ними, на первом этаже, на вешалках и в сундуках – остальное.
Хотя и усовершенствованная отцом, комната не выглядела вменяемой. Дело в том, что мебель – шкаф, горка, письменный стол, зеркала – не лепилась, как у других, по стенам, а была выдвинута к центру, к обеденному столу, прикрывая стоящие за ней кровати. Из-за подобной конфигурации, а также благодаря шести раскладным ширмам с драконами – отец вывез их из китайских командировок – и у меня, и у сестры, и у няни был собственный закуток, в сущности, настоящая нора, где мы, если хотели, могли остаться одни и где нас без особой надобности старались не тревожить. В общем, комната была создана для пряток, и Дуся, несмотря на свои годы, тоненькая, гибкая, каждый раз умудрялась найти какую-нибудь щель, куда заглянуть никому и в голову не приходило.
В крестной был настоящий азарт, потому мы и любили с ней играть, в отличие от остальных взрослых, считали одной из нас. И вот мы часами прятались, искали друг друга, пока наконец не наступал уже Дусин черед водить. Обычно она всё делала по правилам и претензий к ней не было, но изредка случались проколы. Сначала, как заведено, она выходила в коридор, чтобы дать нам время найти себе укрытие по вкусу. На это отводилось минуты три. Дальше с тактом и расстановкой крестная громко объявляла: «раз, два, три, четыре, пять – я иду искать; кто не спрятался, я не виновата», снова повторяла считалку и открывала дверь.
Там, где играют в прятки, сразу делается тихо и пустынно. Сам водивший не одну тысячу раз, я хорошо помню это свое ощущение, что в комнате никого нет и никогда не было – искать тут нечего. Наверное, то же чувствовала и Дуся. Войдя, она поначалу ходила совершенно потерянная и, не знаю зачем, звала, уговаривала одного из нас: «Глебушка, душечка, где же ты, моя ягодка, куда, маленький мой, подевался? Выйди, не бойся. Разве Дуся что-нибудь плохое тебе делала? Я и сейчас не пустая, с гостинцами к тебе пришла. Смотри, тут у меня – шоколадка, и леденцы, и карамель. Выйди, не мучь старуху».
Так она обращалась к каждому, никого не забывала, но мы не поддавались, и она веселела, входила в раж. Походка у нее была семенящая, мелкая, не больше чем на ступню, но двигалась крестная быстро, и спиной, разработанной сотнями земных поклонов, кивала с почти балетной ловкостью. Хитростью, чутьем Бог ее тоже не обидел. Чтобы найти нас, ей легко хватало два-три раза обежать комнату. Вот мы уже все у окна – за ушко да на солнышко – дурачимся, пытаемся перекричать друг друга, а она одаривает нас конфетами, которых у нее и вправду полный карман. Сейчас я думаю, что, играя с нами, она испытывала ту же радость, что Господь, когда Он, вдунув душу, выпускал в еще пустой мир одну живую тварь за другой, и они, едва коснувшись земли, начинали суетиться, галдеть, пищать. Но этой своей радости она боялась.
Пока же мы взахлеб, со смехом и беготней прячемся, а Дуся, ища нас, по обыкновению, заглядывает под кровати, в шкафы, лазит на антресоли, шарит в чулане и в простенках и вдруг – мы даже не сразу понимаем, что происходит, – сбивается. Выкликнув кого-нибудь из нас, повторив имя, она ни с того ни с сего путается, принимается искать то ли саму себя, то ли еще какую-то Дусю. Как и нас, зовет ее «родненькой», «ягодкой», уговаривает не бояться, не прятаться – ничего плохого она ей не сделает. Внешне ничего не менялось: крестная по-прежнему быстро-быстро бегала по комнате, на ходу проверяя тайники и закоулки, но теперь, даже кого-нибудь найдя, не радовалась, вообще не обращала на пойманного внимания. Это было несправедливо и обидно до слез, но постепенно мы начинали догадываться, что просто Дуся играет уже не с нами, у нее теперь собственная игра, и нас она не касается.
Один за другим мы выходили из укрытий, тут же затевалось что-то новое, и дальше мы жили своей жизнью, а она – своей. Не замечать ее нам было нетрудно – ведь вместе со многими жили деды и бабки, некоторые от старости были не в себе и выкидывали коленца похлеще крестной. Так что мы с детства знали, что ни дома, ни в гостях обращать на это внимание не надо. Больные люди они и есть больные, это не театр и не цирк, чтобы стоять и глазеть.
Конечно, мне давно уже ясно, что, зовя Дусю, крестная искала не ту себя, из плоти и крови, что каждый из нас знал, а свою душу. Ласково, будто с нами маленькими, когда мы болели, увещевала ее: «Иди, иди сюда, моя хорошая. Иди, не огорчай, не мучь Дусю, она уже и так истоптала все ноги», и снова: «Куда же ты, миленькая, запропастилась, чего ушла, бросила меня?» Спрашивала: «Чем я тебя обидела, чем перед тобой виновата?» Говорила ей: «Кто же живет без души, без нее, поди, и молиться нельзя. Без души Бог тебя слушать не станет, скажет: “Дусенька, доченька, Я ведь каждому душу-то дал, никого не забыл. Может быть, ты и не человек вовсе, а пыль, прах земной. Смотри, какая ты шустрая: без души всякий легкий, ветер тебя туда-сюда и носит”. Что я Ему скажу?» И снова: «Иди, иди, миленькая, иди, хорошая, без тебя мне не жить».
Ища душу, крестная по-деревенски, совсем как наши няньки, всхлипывала, шмыгала носом, но по-настоящему плакать не плакала. Во всяком случае, я слез не помню. Между тем, сколько она ни просила, ни заклинала, никто не отзывался, и разыскать пропажу тоже не получалось. Смириться, принять, что ее уже не найдешь, Дуся, конечно, не могла, и поиски не только не прекращались, наоборот, у меня было ощущение, что завод в ней всё раскручивается и раскручивается, всё набирает и набирает обороты. Вела она себя по-разному: бывало, вдруг встанет посреди комнаты и начнет объяснять, что ни ей, вообще никому душа не нужна, с ней одни хлопоты, без души жить не в пример проще. В другой день будто в недоумении отойдет к окну, сядет там на стул, глаза слепые, будто повернуты вовнутрь, руки сложены на коленях, но пальцы беспокоятся, то и дело теребят фартук. Просидит пять минут и снова методично, ничего не пропуская, начинает место за местом обшаривать, обыскивать тайники. Каждый давно проверен и перепроверен, но она или не помнит это, или не понимает.
Иногда речитативом на два-три голоса она разыгрывала целые сценки: «Дуся, – кричит ее мать, – доченька моя ненаглядная, где же твоя душа, где ты ее оставила? Иди, иди обратно, ищи ее, пока не найдешь, без нее я тебя в дом не пущу». Дуся отвечает: «Да найду я ее, маменька, сейчас найду, некуда ей деться. Забилась, чертовка, в какую-нибудь дыру, сидит, смеется надо мной». Она еще что-то говорила, бормотала под нос, но разобрать можно было лишь отдельные слова. Дальше карты могли лечь так и этак. Часто душа всё же поддавалась на уговоры, позволяла крестной себя найти, и она, удовлетворенная, затихала. Когда же та упорствовала, дело могло принять другой оборот.
Надо сказать, что мои родители были люди интеллигентные, а главное, что понималось под этим словом – множество негласных запретов. Один из важнейших – никогда и ни при каких обстоятельствах не ругаться матом. Дома мат был вообще немыслим, о чем в обязательном порядке предупреждалась каждая нянька. Несмотря на то что, нанимаясь, они божились, что плохих слов никто от них не услышит, но в деревне без мата тебя и собственная корова не поймет, так что при нас, детях, они, бывало, прокалывались. При родителях реже, особенно они боялись мать – о ней было известно, что за мат она может отказать от места. Вбили это и в меня. Во всяком случае, до психушки не помню ни разу, чтобы дома я выматерился. Во дворе, конечно, случалось. Тем не менее и дома я слышал мат не только от Клаши или Раи.
По каким-то причинам душа не соглашалась найтись, очевидно, была слишком напугана, и иллюзий у крестной не оставалось. Кажется, она знала, в чем дело, понимала, что душа права: она, Дуся, сама во всём виновата. Раньше, маня ее, уговаривая, будто ничего не случилось, вернуться, крестная изображала дурочку, но всё без толку. Наверное, кроме как встать на колени и смиренно, кротко молить Господа, чтобы Он простил ее, другого пути не было, но, похоже, Дуся сейчас о Боге не помнила. Может, чересчур была разгорячена игрой – тот маховик, что позволял ей без устали рыскать и рыскать по комнате, залезать в самые немыслимые щели, чтобы нас, тощих, юрких сепелявок, вытянуть на свет Божий, он же словно говорил ей: не бойся, никуда твоя душа не денется. Скоро ты ее найдешь, в крайнем случае, посулами выманишь из укрытия. И вот, заигравшись, крестная забывала о Боге, а может, и вправду считала, что раз души в ней нет, то и Господу ей как бы нечем молиться. Она от Него дальше, чем бессловесная скотина, – нечто вроде пустышки, мертвяка.
Хотя Дусина душа покинула тело, сила в нем еще оставалась, много силы. Не зная, что теперь с ней делать, крестная принималась над собой глумиться. Больше не было ни речитатива, ни тонкого умильного голоска; издевательски туда-сюда изгибаясь, растопырив ручки, очень похожие на маленькие ощипанные крылышки, и, по-куриному квохча, она начинала кружить вокруг обеденного стола. Она огибала его своей обычной семенящей походкой не спеша, чуть пританцовывая, будто хотела, чтобы мы все хорошо ее рассмотрели – этакая мерзкая глупая курица, ничего лучшего, чем суп, не заслуживающая, – шла и, постепенно заводясь, всё злобнее кудахтала.
Иногда два-три ее круга, как сквозь глушилки, невозможно было разобрать ни слова, а потом треск, шумы, всякого рода невнятица вдруг пропадали, оставался лишь мат, яростные ругательства и проклятия. «Дуся, сука, сука, шалава, блядь подзаборная, подстилка. Курва ты, и порода у тебя такая же бляжья. Да нет, – бормотала она, – ты хуже любой потаскухи, совсем удержу не знаешь. Христос Марию Магдалину недаром принял, утешил – она торговала телом, а ты, грязь, погань сраная, – душой». И снова: «Не ты ли, шлюшка, перед престолом Господним, как жениху, клялась своему исповеднику, что на веки вечные отдаешь ему свою душу, не ты ли на коленях молила взять ее, сберечь, потому что иначе тебе не спастись…» Она не всё время кричала, силы постепенно подходили к концу, и крестная, сев на какой-нибудь стул, тихо и обреченно повторяла: «Бегала ты, бегала от одного к другому…»
Если в то время, когда Дуся искала душу, приходил кто-нибудь из взрослых, нас сразу же выводили в коридор или, пока дело не уляжется, отправляли гулять. Но и сами мы были хорошие, незлые дети, и, как плохо сейчас крестной, объяснять нам было не надо. Помочь мы ей ничем не могли. Веселого тут тоже ничего не было, и, конечно, мы были рады уйти. Шли во двор, на площадку и, пока нянька не звала нас обратно, играли уже там.
После припадков Дуся слабела, даже не могла двигаться и дальше, приходя в себя, спала до следующего утра. По-видимому, вечера и ночи ей хватало, чтобы оправиться, потому что просыпалась она уже обычной Дусей, той Дусей, без которой собственную жизнь мы вообще не представляли. Ничего между собой не обсуждая, никак не сговариваясь, мы понимали это так, что душа к Дусе вернулась, всё в порядке, она снова здорова.
В тридцать четвертом году Сережа пошел в Строгановский институт. Окончил его, работал в каком-то ярославском музее, дальше – фронт, три ранения, причем все тяжелые. Демобилизовавшись в сорок пятом, в музей он уже не вернулся, сошелся с этнографами и больше четверти века мотался по Северу. Рисовал всё, что его просили: одежды, орнаменты, лица камлающих шаманов и чумы, всякую домашнюю утварь, бубны, онгонов и тут же – упряжку собак, бредущих по снегу оленей. Он делал это везде, от Ямала до Чукотки, сначала в поле, а потом, когда те, с кем он ездил, выходили в люди, защищали диссертации, оформлял для издательства их книги. Я был уверен, что он так и будет кочевать до самой смерти, но в начале семидесятых годов, ему еще не исполнилось шестидесяти лет, Сережа вдруг уволился из института этнографии и осел в Москве. К счастью, тремя годами раньше кто-то из работавших с ним академиков выбил ему в старом купеческом доме на Трубной мастерскую.