– Я не люблю тёть в платочках, – шепнул он маме.
– Я тоже хожу в платочке, – улыбнулась она.
Он попытался ей объяснить разницу, но подходящих слов у него не нашлось. Мама была молодая и красивая. Тетки, инвалиды и телеги были старые и грязные. Они принадлежали миру, которого не должно было быть.
Счастье кончилось, когда мама отвела его в детский сад, который, несмотря на то что принадлежал Литфонду, оказался частью страшного мира. Его записали позднее, чем всех, он был чужой. В большой туалетной комнате на стене висели деревянные сидения для унитазов, на каждом было имя. Он протянул руку к сидению с надписью “Саша”, но сидящие на пяти унитазах на своих именных сидениях дети закричали:
– Это не твое! Это другого Саши!
После этого он старался вообще не ходить в туалет. Этих нескольких лет страданий он долго не мог простить матери.
Школа оказалась ненамного лучше. Под строгим взглядом Веры Николаевны (“как держишь ручку, Шульц?”) надо было писать палочки в прописях, макая железное перо в чернильницу. Как-то осенью перед вторым классом к ним забежала мать Жоры Соловьева.
– В Сокольниках открылась английская школа! – закричала она с порога. – Пока принимают всех. Поезжайте прямо сейчас. Жору я уже записала.
– Поехали прямо сейчас! – сказал Шуша матери, когда Соловьева ушла.
– Давай завтра, – неуверенно ответила мать. Было видно, что идея ей не нравится.
Шуша продолжал приставать, а мать отказывалась под разными предлогами. В конце концов произнесла что-то странное:
– Я не хочу, чтоб ты там учился. Там будут учиться, – она задумалась, – дети дипломатов.
Дети дипломатов? Что за ерунда? Еще одна обида, которую он долго не мог ей простить. Много лет спустя он вспомнит эпизод, который мог объяснить загадочное поведение матери. Это было летом после первого класса, когда они еще не переехали на дачу. К Шуше зашел Жора. Они были одни в комнате. Внезапно с заговорщицкой улыбкой Жора стал расстегивать Шушины штаны и попытался просунуть руку ему под трусы. Шуша замер в недоумении, потом стал вырываться, и в этот момент открылась дверь и в комнату вошла бабушка Рива. Жора быстро отдернул руку и направился к двери.
– Мне пора, – сказал он и вышел.
Похоже, бабушка все рассказала маме, та решила спасти сына от содома и приняла меры – Жора у них больше не появлялся. Об английской школе тоже пришлось забыть. А если бы бабушка не вошла? Наверное, он гораздо лучше знал бы английский и, возможно, стал не архитектором, а дипломатом. Или переводчиком, как отец. Шансов увлечь его в “содом” было мало – ничего, кроме брезгливого недоумения, Жорины действия не вызвали.
– Ты бываешь груб с мамой, – сказал отец. – Давай договоримся, если я замечу, что ты с ней плохо разговариваешь, я тихо скажу тебе какое-нибудь слово, например “ахтунг”, это по-немецки “внимание”, чтобы никто, кроме тебя, не догадался.
Восьмилетний Шуша задумался. Груб с мамой? Странно. Ничего такого он не помнил. Если кто-то и бывал груб с мамой, так это как раз отец. Мог сказать ей: “Не выношу эту вашу деревенскую манеру”.
– Это очень важно, – продолжал отец, – ей сейчас нельзя нервничать, у нее будет ребенок.
– Ребенок? – удивился Шуша. – Когда?
– Через несколько месяцев.
– Как же можно знать заранее? – недоумевал Шуша.
– Ну, врачи могут…
Новость была непонятная, и Шуша о ней тут же забыл. Мама становилась толще, но он никак не связывал это ни со своей грубостью, ни с отцовским ахтунгом. Потом маму увезли в больницу. Шуше сказали, что у него родилась сестра, но увидит он ее не сразу, потому что и у мамы, и у новорожденной температура сорок и неизвестно, выживут обе или нет.
Приехала мамина подруга Муха.
– Данька, – сказала она строго, – завтра их выписывают. Состояние тяжелое. Мы с тобой сейчас едем покупать все необходимое. Меня Валя умоляла: не позволяй ему ничего покупать без тебя, он потратит уйму денег и купит не то, что надо.
Шушу взяли с собой. Ездили в такси целый день и купили кроватку, коляску, пеленки, матрас и одеяло.
– Теперь езжайте прямо домой, – сказала Муха, – мне еще на работу надо. Обещай, что больше ничего покупать не будешь – едешь прямо домой! Обещаешь?
– Обещаю, – торжественно произнес отец, но как только они отъехали и Муха скрылась за поворотом, быстро сказал водителю:
– К гостинице “Москва”. И подождите нас. Две минуты.
Напротив Совета труда и обороны, уже ставшего Домом совета министров, находился Гастроном № 24, знаменитый своим кондитерским отделом.
– Какой у вас самый большой торт? – спросил отец у продавщицы в белом переднике.
– Вот есть один, заказали и не востребовали.
– Покажите!
Принесли торт. Это было монументальное сооружение, которое могло бы стать украшением сельскохозяйственной выставки, на которую Шуша попадет только через два года. На толстом бисквитном основании стояло шоколадное ведро, наполненное зеленоватыми цукатами, изображающими лед. Из льда торчала шоколадная бутылка, на которой можно было прочитать рельефную надпись “Советское шампанское”. Бутылка, как потом выяснилось, была наполнена сливочным кремом.
Дома коробку с тортом поставили в недавно купленный холодильник “Саратов”, для этого из него пришлось вынуть все остальное. Привезли маму с небольшим свертком, в котором была сестра. Она была такая слабенькая, что даже не плакала.
Дважды в день стала приходить медсестра делать уколы пенициллина. Это было новое лекарство, и его, как говорили, делали из плесени. Про Шушу забыли. Он сидел на кухне, время от времени открывая холодильник и отламывая очередной кусок шоколадной бутылки. Ее хватило на три дня. Потом он перешел на бисквит. Несмотря на тошноту, это была счастливая неделя. Когда торт кончился, температура у обеих спала, и сестра научилась плакать.
Когда ей исполнилось четыре года, а Шуше было двенадцать, всех троих – маму, сестру и Шушу – отец отправил в Дом творчества писателей. Он находился в пригороде Одессы, на Фонтане, в районе 12-й линии. Поселили в главном корпусе, потому что Шульц был достаточно известным переводчиком, правда, недостаточно известным для двухкомнатного номера. В комнате было две кровати, для сестры принесли раскладушку. Окна были открыты, в них залетали мухи, и было жарко. В первый день, часов в пять вечера, пошли на пляж.
До этого семья всегда ездила отдыхать на Балтийское море – а тут Шуша понял, что такое южное солнце.
После часа сидения на досках пирса у него обгорела нога.
Через два дня у сестры начал болеть живот. Становилось все хуже, лекарства не помогали.
– Дизентерия, – сказал врач из Дома творчества. – Надо везти в Москву. Здесь мы ничего сделать не можем.
– Ты уже большой мальчик, – сказала мать Шуше. – Оставайся, а мы полетим в Москву. Если что-то случится, беги к Мухе, она в третьем коттедже. Самое главное, вот твой обратный билет на самолет. Смотри не потеряй!
Как потом рассказала мама, сначала они долго тряслись в разбитом автобусе до аэропорта. Самолет опаздывал. Два часа просидели в душном зале ожиданий, где не было питьевой воды. В самолете болтало. Сестре было так плохо, что мать боялась, что живой не довезет. А во Внуково по аэродрому метался отец, который не понимал, куда они пропали, и подозревал худшее. Прямо с аэродрома сестру отвезли в больницу.
А Шуша остался один с тремя кроватями. Ситуация ему скорее нравилась. Через два дня, вернувшись домой из столовой после обеда, он обнаружил, что их комната абсолютно пуста и выглядит как в первый день, когда они приехали, – кровати застелены, на полу ни соринки и – никаких вещей. Посреди комнаты стояла уборщица Люда в зеленом платье и грязном черном фартуке.
– А я твои вещи аккуратно сложила и перенесла, – сказала она с улыбкой. – Все-все вещи, всё как было. Пойдем покажу, куда тебя переселили.
Она повела его мимо фонтана в сторону коттеджей. Открыла ключом самый маленький из них и впустила Шушу в комнату. Там была только одна кровать. На столе разложены его вещи примерно в том же беспорядке, как раньше. “Билет, – подумал Шуша, когда Люда ушла, – он был в той комнате на столе”.
Билета не было. Он перерыл все ящики и свой чемодан. Никаких следов. Что с ним будет? Как попадет домой? Он бросился к Мухе. Она взяла его за руку и потащила в кабинет директора.
– Жди здесь, – сказала она, усадив его в дубовое кресло с подушками из темно-красной кожи.
Из кабинета доносились сердитые голоса, но что говорят, разобрать было трудно. Через пятнадцать минут к Шуше подбежала растерянная Люда все в том же грязном фартуке, держа в руках смятую бумажку.
– На, держи свой билет.
Новое жилье понравилось Шуше. Весь домик принадлежал ему, и впервые в жизни была полная свобода. Он проводил все дни с толстым рыжим веснушчатым Севой и черноглазой молдавской девочкой Аникой. Они бегали купаться, ездили на трамвае в Одессу, гуляли по холмам, болтали обо всем на свете.
Почему ему не приходило в голову зазвать Анику в свой домик и поиграть с ней во что-нибудь запретное? Может быть, он был напуган лекцией отца о том, “к каким страшным последствиям могут привести игры мальчика с девочкой”?
Был, правда, один эпизод, когда они оба забежали в его домик за полотенцем, пока Сева ждал их на пляже. Они провели там около минуты, он искал полотенце, а она смотрела на него и улыбалась.
Много лет спустя у Шуши в голове возник кинофильм. С ним это бывает. Кино включается внезапно. Иногда он может перематывать, редактировать, дописывать, стирать неприятные куски. Может даже вмешиваться в действие. Вот сейчас ему показывают, как они с Аникой стоят посреди комнаты. На ее тонких загорелых ногах бежевые босоножки с дыркой для большого пальца, платье в мелкую бело-розовую полоску с отложным воротником и белыми манжетами на коротких рукавах. В правой руке кожаная сумочка неопределенного цвета, с которой Аника не расстается, держа ее, как всегда, двумя тонкими пальцами. Она смотрит на него и улыбается, белые зубы и черные глаза блестят в полутемной комнате. Он подходит к ней ближе, и тут пленка обрывается. Пустой черный экран.
Где-то там сидит киномеханик, который сам решает, что и когда показывать. Часто совсем не то, что хочется видеть.
Примерно до семи лет сестра интересовала Шушу только как фотомодель, примерно так же, как скайтерьер Татоша или его собственное отражение в зеркальном шаре на елке. В архиве сохранилось довольно много отпечатков десять на пятнадцать на кремовой фотобумаге с белой рамкой и фигурным обрезом. Эта рамка казалась Шуше верхом профессионализма, поэтому после долгих упрашиваний мама купила ему специальный резак в фотоотделе ГУМа. Потом в результате многочисленных переездов резак пропал, но кусок коробки затесался среди фотографий. На коробке было написано: “Изготовлено на Ленинградском оптико-механическом заводе, 1946, цена 1 р. 60 коп.”.
На некоторых фотографиях сестра на льду на фигурных коньках. На других – перед елкой в кокошнике Снегурочки. Были еще фотографии на качелях, на каруселях, перед клеткой слона в зоопарке. Удивительно, ни на одной фотографии она не улыбалась – смотрела прямо в объектив серьезно и внимательно, хотя потом все помнили ее улыбающейся.
– Скажи ей, чтобы надела куртку, – сказала ему как-то мать, – тебя она послушается. Ты же знаешь, что она всё повторяет за тобой, все твои дурацкие шутки.
Это была сенсация. Появился кто-то, для кого он стал авторитетом.
Бах. «Каприччо на отъезд возлюбленного брата»
– Дедушка, – просят дети, – расскажи про Иосифа Прекрасного.
Дача в Баковке. Дедушка Нолик сидит в плетеном соломенном кресле на террасе. Он снимает очки в золотой оправе, протирает их и снова надевает.
– Это всё, конечно, сказки для детей…
– А мы и есть дети! – кричат они.
– Хорошо, – соглашается он. – У Иакова был брат-близнец по имени Исав.
Иаков был кротким, а у Исава тело было покрыто шерстью, он был искусным в звероловстве. Исав родился на пять минут раньше. Мой Даня тоже родился на пять минут раньше Арика. Они всегда ссорились. Арик стал радистом, пошел на фронт добровольцем, пропал без вести…
– Дедушка! Про Иосифа Прекрасного!
– Я и говорю, – продолжал дед, – Исав, как старший сын, должен был стать наследником отца. Но Иаков перехитрил брата. Сначала предложил голодному брату чечевичную похлебку в обмен на первородство. А когда умирающий отец хотел благословить Исава, их мать Ривка, которая любила Иакова больше, чем его мохнатого брата, подучила его подойти к умирающему Исааку, одевшись в козлиную шкуру, и получить благословение. Слепой Иаков ощупал его и говорит: “Голос вроде Иакова, но шерсть Исава”. И дал ему благословение. Когда Исав понял, что его обманули, он хотел убить брата. Иакову пришлось бежать из Ханаана в Харран. Там он нашел своего дядю Лавана и стал на него работать. Лаван обещал отдать ему в жены свою младшую дочь Рахиль, если Иаков проработает семь лет. Через семь лет свадьба. Приводят невесту, закрытую покрывалом. Дома Иаков снимает с нее покрывало и видит, что вместо красавицы Рахиль ему подсунули ее старшую сестру Лию с больными глазами. Иаков бежит к тестю, а Лаван ему объясняет: нельзя младшую дочь выдавать замуж раньше старшей, это нарушение традиции. Вот поработай еще семь лет – получишь Рахиль. Деваться некуда, Иаков работает еще семь лет и получает вторую жену. Лия родила ему шесть сыновей.
Дед быстро, без запинки перечисляет имена, заученные восемьдесят лет назад:
– Рувен, Шимон, Леви, Иехуда, Иссахар, Зевулун. Рахиль родила двух: Йосефа и Биньямина. Были еще служанки. Служанка Лии Зелфа родила ему Гада и Асира, служанка Рахили Валла – Дана и Неффалима. Итого двенадцать детей – двенадцать колен Израилевых. Почему Израилевых? Потому что Иаков после того, как он боролся с Богом, стал называться Израиль.
У детей кружится голова от этой карусели жен, служанок, детей, имен и колен, но они терпеливо ждут их любимой финальной сцены. Дедушка продолжает бесконечную историю:
– Отец любил Йосефа и сделал ему разноцветную одежду. Все братья, кроме маленького Биньямина, возненавидели Йосефа, особенно после его сна, где солнце и луна поклонялись ему. Сначала хотели его убить, но решили, что выгоднее продать в рабство в Египет. Он попал в дом Потифара, а жена этого Потифара, ужасная женщина, потребовала, чтобы Йосеф разделил с ней ложе… В темнице он увидел вещий сон…
– Дедушка, – кричат дети. – Мы всё это уже знаем! Давай, как братья его не узнаю́т.
Дед замолкает, потом продолжает. “Подойдите ко мне, говорит Йосеф. Посмотрите на меня. Неужели вы не узнаёте меня, брата своего?”
Дедушка начинает рыдать. Дети терпеливо ждут. Они знают, что в этом месте надо рыдать, это будет длиться несколько минут, а потом история продолжится.
Много лет спустя, в пансионе Ламармора в Риме, Шуша начнет рассказывать Нике и Мике историю Иосифа Прекрасного. Когда дойдет до слов “неужели вы не узнаёте меня”, у него из глаз хлынут слезы.
“Павловский условный рефлекс”, – думает Шуша, и только в этот момент до него наконец доходит, что именно заставляло деда плакать в этом месте. Деду слышался голос брата: “Неужели ты забыл меня, я брат твой, Левик!” Брат тоже на короткое время стал любимцем фараона, а потом тоже попал в темницу. Но даже если он и видел там вещие сны, это не избавило его от кирпичной стены киевского подвала.
UHER
Когда Джей исполнилось восемнадцать, родители заняли денег у дедушки Васи и подарили ей немецкий репортерский магнитофон с романтическим названием “Ухер”. Она придумала целую историю, что немецкую фирму основал русский эмигрант, который использовал для названия старинное русское слово, которое значило “слушатель”. Очень типичная для нее игра со словами, про свою собаку, например, она говорила: “Мой Татоша – ужасный лайнер”. Эту способность видеть неожиданный смысл в словах, вещах и событиях, которую для простоты можно назвать талантом, она сохранила даже в самые последние месяцы, когда ее сознание постепенно погружалось в хаос.
Со своим “слушателем” она не расставалась и записывала все подряд. Когда писала диплом про детский фольклор, записывала детей. Это было еще до эпохи компакт-кассет, и пленки были намотаны на катушки или – употребим более профессиональный термин – на бобины.
Много лет спустя, получив загадочную коробку, Шуша обнаружил в ней и бобины. “Ухеры” и другие профессиональные магнитофоны в Америке в то время уже не продавались, хотя за бешеные деньги их можно было найти на специализированных сайтах. Однажды Шуше в дверь постучал Тодд Костелло из соседней квартиры. Чем Тодд занимался и на что жил, было непонятно, но с утра до вечера из его комнаты доносились звуки классической музыки. Вкусы у него были разнообразными – от Палестрины до Шёнберга. Каждый раз, поднявшись на лифте, Шуша останавливался у двери его квартиры и несколько минут слушал. Когда они сталкивались у лифта, что было редко, потому что Тодд почти никогда не выходил из дома, Шуша обычно говорил ему что-нибудь вроде:
– Вчера получил большое удовольствие от последней части Четвертой симфонии Малера.
Маленький худенький смуглый Тодд, одетый в черную майку и обтягивающие джинсы, расплывался в детской улыбке.
– Надеюсь, тебя не беспокоит моя музыка. Я всегда могу сделать потише.
– Что ты! – отвечал Шуша. – Делай погромче!
На этот раз вид у Тодда был испуганный.
– Прости ради бога, что я тебя беспокою, – сказал он. – Ты что-нибудь понимаешь в электронике?
– Что-то понимаю. Когда-то в детстве собрал детекторный приемник.
– Можешь зайти на минутку? Я абсолютная бестолочь в технике.
Квартира-студия Тодда представляла собой сочетание минимализма с гедонизмом. Почти все было белым – стены, ковер на полу, копии стульев Татлина, шторы, книжные полки, причем корешки книг тоже были белыми. Посредине стоял овальный обеденный стол, видимо, викторианской эпохи. Крышка стола была идеально отполирована, и на ней были разбросаны мужские носки очень ярких цветов. На стенах висели огромные черно-белые фотографии обнаженных мужских и женских тел, несколько напоминающие работы Роберта Мэпплторпа[5]. Рядом с огромной, California King size, белой кроватью стоял белый столик, а на нем, oh, my god, стоял “Ухер”, но не маленький репортерский, а студийный. Это был черный красавец, он стоял вертикально, на нем было куда больше кнопочек и стрелочек, чем на том старом у Джей. Большие матовые алюминиевые бобины с крестообразно расположенными прорезями напоминали ветряные мельницы, на каждой хорошо знакомым Шуше шрифтом было написано UHER. Бобины крутились, но звука не было. Быстро заглянув за магнитофон, Шуша мгновенно понял, в чем проблема: кабель, который шел в стереосистему, не был вставлен полностью. Тут в Шуше проснулась не свойственная ему крестьянская хитрость.
– Я, конечно, попробую разобраться, – сказал он. – Но у меня тоже небольшая просьба.
– Все, что ты хочешь! – ответствовал Тодд.
– У меня есть несколько бобин со старыми семейными записями. Мне нужно их переписать на компакт-кассеты. Кассеты я принесу.
– Господи! – воскликнул Тодд. – Да это мелочи. Кассеты можешь не приносить, у меня их целый ящик, я ими не пользуюсь.
Шуша сел на край кровати, повозился для приличия несколько минут, потом вдвинул на место кабель, и комната наполнилась хоровым исполнением шубертовской Heilige Nacht.
Через два дня Тодд постучал опять и со счастливой улыбкой вручил Шуше коробку с бобинами и компакт-кассетами. Наплевав на ужин и необходимость рано вставать утром, он отключил телефон и слушал всю ночь.
На одной кассете были хулиганские песенки, исполняемые ангельскими детскими голосами, на другой – занудная лекция о маниакально-депрессивном психозе. Потом он наткнулся на кассету, где Джей расспрашивает деда о его талмудическом прошлом.
Дедушка Нолик
– Мой папа заведовал ишиботом[6] в местечке Глуск, – рассказывает дедушка Нолик. – Там готовили шойхетов[7], они должны были резать птиц. Масса тонкостей, знаете ли. Надо было знать, что такое кошер, что такое треф[8]. Страшная вещь! Схоластика! Когда моему брату Натану пришлось резать курицу в первый раз, он прекрасно справился. Потом пришел домой и грохнулся в обморок. Никто не мог привести его в чувство. К счастью, в этот день к богачу Глускину приехал из Бобруйска врач по фамилии Шульц. “У нас тоже есть Шульцы”, – сказал ему Глускин. Врач заинтересовался и зашел к нам. Увидел Натана без сознания и потребовал зажечь лампу. А в пятницу вечером этого делать нельзя, шабат. Папа был религиозный человек, но он сказал: “В Талмуде написано: спасение человека отменяет все запреты на шабат. Зажигайте”. Когда лампу зажгли, Натан очнулся, и врач был уже не очень нужен. Тем не менее его пригласили разделить с нами куриный суп. За столом выяснилось, что он наш родственник, двоюродный брат – мой, Натана, Левика и нашей покойной сестры Леи.
– Натан был старше? – голос Джей. Наверное, она сидит на табуретке со своим верным “Ухером” в руках.
– Да, старше.
– А отчего умерла Лея?
– Это была девочка легендарной красоты. Мама говорила: ну разве такие красавицы могут жить на свете? Ну, она и умерла. У нас с ней была общая скамеечка, мы всегда сидели рядом…
– А Левик?
– Левик был на два года младше. Он был избавлен от этой местечковой опеки, от всего, что я перенес, – ишибот, Талмуд.
– А что такого ужасного в Талмуде?
– Это страшная вещь! – возмущается дед. – Средневековая наука! Когда мне было семь лет, я должен был изучать бракоразводные дела. Все это давно умерло. Это схоластика, которая только на пользу антисемитам.
Пауза. Дед снимает очки, протирает платком слезящиеся глаза и неожиданно добавляет:
– Антисемиты, они были гои, язычники, а евреи были монотеистами… Ритуалы не менялись веками. При молитвах евреи надевают на голову такую штуку, талес. И еще на левой руке такая коробочка, тфилин. И длинный пояс, который завязывается как буква, название Бога, которое нельзя произнести. Ни один еврей никогда не произнесет этого слова. Имя состоит из таких знаков, которые считаются опасными, если произнести… А вообще-то все это полная чушь! Левик этого благополучно избежал. В тринадцать лет вошел в революционное движение.
– Тоже не лучший вариант, – говорит Джей.
– Не лучший, – соглашается дед. – Уехал из местечка. Здорово изучил марксизм. Начал нелегальную работу. Подпольная кличка у него была Хашиц. Он был под большим влиянием Розалии Залкинд. Тоже из Белоруссии, из Могилева. Фамилию потом поменяла на Землячку. Партийная кличка у нее была Демон, очень подходящая. Страшная женщина, крайне нервная и больная. Она и Бела Кун были членами “Пятаковской тройки”, расстреляли в Крыму 120 тысяч белогвардейцев, которым Фрунзе обещал амнистию. Пятакова расстреляли в 1937 году, Куна в 1938-м. Розалия умерла своей смертью и теперь лежит в кремлевской стене. А Нина, жена Левика, русская девушка, боевая подруга, приехала к нам во время Первой мировой войны, увидела, как мама зажигает свечи и молится, – и стала проделывать то же самое, очень остроумная женщина. Она потом была подругой этой поэтессы, как ее, “Дневные звезды”…
– Ольги Берггольц.
– Да, Ольги Берггольц.
– Но ты рассказывал, что Левик потом бросил Нину, и у него появилась эта Аннушка, от которой он не мог ни на минуту оторвать рук.
– Он был совершенно без ума от Аннушки! К счастью, они не были официально женаты, это ее спасло. Когда началась революция, Лева поступил в институт Красной профессуры. Окончил его. Был послан в Кустанай. Стал делегатом Второго Всероссийского съезда Советов от Кустаная. Потом был редактором “Кооперативного пути” в Центросоюзе. Потом написал книгу “Проблемы народонаселения с точки зрения марксистской социологии”. Пришел к Бухарину, чтобы тот написал предисловие. Тот спрашивает: какими источниками вы пользовались? Лева говорит – немецкими. А английскими? Лева говорит: английского языка я не знаю. А Бухарин ему: голубчик, нельзя браться за демографию, не зная английского языка, потому что немцы плохо знают демографию, а англичане – хорошо. Лева засел за учебники и так выучил английской язык, что его послали в Америку. Привез оттуда две теннисных ракетки племянникам Дане и Арику. Стал секретарем парторганизации Красной Пресни. В 1934-м попал на прием к Сталину, и тот его отправил на Украину наркомом земледелия – Левика, который никогда в жизни не держал в руках серпа…
– И молота? – острит Джей, пытаясь отвлечь его от грустных мыслей. – А помнишь, ты рассказывал про двух братьев у вас в гимназии?
Дед начинает излагать, сначала неохотно, потом все больше оживляясь.
– У нас в классе были два брата, Кроник Лев и Кроник Яков. Они такое вытворяли! Боже мой! Особенно Кроник Лев. Настоящий паяц. Кроник Лев поднимает руку. Что тебе? “Кроник Яков хочет выйти”. А почему ты поднимаешь руку? Он задумывается и садится. Через полчаса вдруг вскакивает и радостно кричит на весь класс: “Он мне сказал!”