– Я не знаю, как принято в книжных клубах: нужно ли оставить время на размышления, когда мы закончим? Или можно сразу приступать к обсуждению?
– А разве мы не этим сейчас занимаемся? – удивилась мама.
– Нет, я имею в виду тему, персонажей и всякое такое.
– Но ведь об этом мы и говорим.
– Значит, мы будем обсуждать по мере чтения?
– Почему бы нет?
– А когда перейдем к следующей книге?
– Эллен, при всем своем уме ты что-то слишком бестолкова, – рассмеялась мама, бросая книгу на траву и снова принимаясь за вышивание. – Мы начнем новую книгу, когда закончим эту.
Мои отец и мать встретились и поженились в 1967-м. Позже было принято думать, что великий переворот и сексуальное раскрепощение наступили как раз в шестидесятые, но на самом деле для моих родителей всяческие свободы начались позже, в их повседневной жизни. Они поженились в мэрии, на метро доехали до Чамберс-стрит, а к четырем пополудни отец отправился на консультацию. Мама же вернулась на работу в родительской химчистке на Бродвее. В тот вечер, закрыв заведение на ночь, она поднялась в однокомнатную квартирку отца на Сто тридцать пятой улице, забралась в его постель, а на следующее утро начала мастерить штору из простыни. Еду она готовила в кастрюле на электрической плитке. Они даже устраивали званые обеды, сказала мне мама; ее гренки с перцем-чили и чесноком умирающие с голоду студенты, числом не менее полудюжины, ели без тарелок, прямо на коленях.
К тому времени как Верхний Вест-Сайд наводнили революционно настроенные группы юнцов, а профессора начали избавляться от своих чопорных жен в пользу длинноволосых старшекурсниц в коротких юбках, мои родители были уже на пути в Принстон, а затем и в Лангхорн. До первого изменения доходили медленно, а во втором вообще почти ничего и никогда не менялось.
Я была умным ребенком, и внутри меня гнездилось неуемное любопытство, как бывает у старшего ребенка одаренного родителя. Пока мама возила нас на уроки плавания, учила нанизывать на ниточку клюкву для украшения рождественской елки, бранила за грубые выражения и смеялась над нашими неприличными шутками, отцовская отстраненность казалась не менее интригующей, чем улыбка.
И ничего не изменилось, когда мама заболела. Если угодно, отец пропадал все чаще, а когда появлялся дома, становился по-клоунски манерным и восклицал, опуская свой кейс на скамейку возле двери: «Эй там, команда!» Или, склоняясь к руке мамы: «Ты сегодня красива, как никогда». А она отвечала, как всегда: «Ах, боже мой, Джен!» Это ласковое прозвище она изобрела давным-давно, сократив слова «джентльмен Джордж». Часто мама уже была в постели, когда он приходил домой. Иногда, услышав, как он тихо закрывает дверь кухни глубокой ночью, я думала, что теряю сразу обоих родителей, хотя мои чувства были отнюдь не детские. Я взирала на происходящее холодным взглядом взрослой женщины, такой, как сейчас.
Однажды вечером, вскоре после того как мы с мамой устроили пикник и организовали наш книжный клуб, мы с отцом оказались вместе в темной гостиной, где так сладко пахло ароматическими смесями домашнего изготовления. Подняв голову от своего романа в мягкой обложке и золотистого круга света, который отбрасывала лампа для чтения, я наконец спросила:
– Почему я делаю это в одиночку?
– Можно поконкретнее: что именно?
– Ухаживаю за твоей женой.
Его рот сжался в нитку, а голос с английской интонацией возвестил о неминуемом взрыве:
– За моей женой? Моей женой? Эта женщина – твоя мать. Она же ухаживала за тобой, заботилась о тебе, готовила для тебя.
– То же самое я могу сказать и о тебе, – возразила я.
– Эллен, я должен зарабатывать на жизнь: платить по ипотеке, оплачивать медицинские счета. Твоя мать это понимает.
– Хочешь сказать, она смирилась.
– Ты ничего не знаешь. – Он взял в руки мою книгу, и его брови поползли вверх. – Ты ведь уже читала это раз сто!
– Припоминаю, что именно эту книгу твоя жена бросила ради того, чтобы выйти за тебя.
– Ты меня не услышала.
– Мы создали книжный клуб, и мама захотела прочесть «Гордость и предубеждение». Она начала читать эту книгу в Колумбийском университете, но так и не закончила, потому что оставила в мэрии в тот день, когда вы поженились.
– Не помню, чтобы она сильно увлекалась Джейн Остен.
– Это не совсем так. Она думает, что Остен относится к женщинам свысока, особенно к тем, что придерживались более традиционных взглядов и устоев, нежели Элизабет Беннет.
Отец пожал плечами.
– Джейн Беннет вполне довольна своей участью, ничуть не меньше любой молодой женщины в литературе девятнадцатого века, как тебе отлично известно.
– Да я, кажется, уже все забыла. Теперь, превратившись в домохозяйку, я нашла другие темы для размышлений: натереть полы, выгладить белье, – и это возвращает нас к предмету дискуссии.
– Которая мне кажется несущественной. У нас с тобой разные роли.
– Моя мне не нравится.
– Это не навсегда.
– Удар ниже пояса.
– Эллен, мы что, говорим на разных языках? Твоей маме нужна помощь. Ты ее любишь. И я тоже.
– Так покажи это! – не выдержала я.
– Прошу прощения?
– Покажи это. Покажи свои чувства. Ты испытываешь горе? Тревогу? Ты когда-нибудь плачешь? И, главное, как ты довел ее до такого состояния? Почему ты не заставил ее сходить к врачу, когда она впервые почувствовала себя плохо?
– Твоя мать – взрослая женщина.
– Разумеется. Но, может, ты просто не хотел, чтобы кто-то разворошил твой маленький мирок? Кто-то же должен обеспечивать твой быт. Сейчас она уже не в состоянии, поэтому тебе понадобилась я. Ты водворяешь меня сюда, бросаешь на произвол судьбы и ждешь, что я стану нянькой, подругой, наперсницей и домохозяйкой – все в одном флаконе!
– Не забудь, что ты еще и дочь, и могла бы навсегда ею остаться.
– Ох, папа, не пытайся внушить мне чувство вины. Может, вспомнишь, что и ты здесь не посторонний?
– Это не твое дело! – Он демонстративно принялся тереть глаза тыльной стороной ладоней. – Первые дни семестра всегда очень напряженные, ни на что не остается сил, даже на злость. – Отец встал и скрылся в коридоре, направляясь наверх, и уже из темноты донесся его голос, словно отделенный от тела, вроде Чеширского кота: – Не забывай, что ночные дежурства – мои.
Я встала, собираясь выключить свет и пойти спать, и мимоходом бросила взгляд на фотографию на пианино, где были мы втроем. Я смотрела на сияющее лицо мамы и думала, как же она сумела внушить отцу мысль, что в этом мире все так легко устраивается? Теперь, когда начала понимать, какой ценой дается забота, я разозлилась: какого черта она делала вид, что у него работа, а она занимается пустяками? А еще мне стало страшно – пугало будущее. Огромная разница между мной и матерью показалась не такой огромной теперь, когда я могла представить, как она сидит в библиотеке Колумбийского университета и читает всю классику подряд. Это правда: мама отказалась от них ради отца, – и с тех пор вся ее жизнь была подчинена ему. А еще я поняла, выполнять его требования вовсе не сложно, особенно если дело того стоило.
Глядя на нашу троицу, застывшую под солнечным голубым небом Кембриджа, я задумалась, в какой мере сама способствовала тому, что отец возомнил себя центром вселенной. Или я просто охраняла их брак, где всегда такая добрая мама не предъявляет никаких претензий на интеллектуальное превосходство, а отец просто любит свою жену, потому что для духовной жизни у него есть другое окружение. Единственный выход – покинуть дом вовремя, до того как достанет мудрости понять собственных родителей!
– Утром тебе станет полегче, – сказала я вслух и, пока смотрела на фотографию, она стала абстрактной, пятном цвета и света, и ей можно было бы найти сотню интерпретаций. Я сделала шаг назад, и фото опять стало тем, чем было: натюрмортом, изображающим счастье. Мои глаза оставались сухими, под веками словно скопился песок. Я чувствовала себя усталой, опустошенной, как будто провела здесь всю жизнь. Да так оно и было: в вечном поиске себя в пространстве между ними.
Я испытывала тоску и неудовлетворенность после того ночного разговора с отцом, как в тот день много лет назад, когда впервые начала прозревать, по какой причине отец все чаще задерживается в кампусе колледжа после окончания занятий. В Лангхорне тоже была библиотека, хоть и не такая большая и знаменитая, как в Колумбийском университете. Там, как в церкви, были высокие узкие окна-витражи и простые скамьи возле массивных дубовых столов. Я тоже ходила сюда в надежде восполнить пробелы в моем образовании после средней школы: выполняла амбициозные проекты по обществознанию и сочиняла доклады о произведениях Конрада и Мелвилла, которые в основном списывала из литературной критики.
Не знаю, что привело отца в библиотеку как раз в тот день, когда там работала я (за одним столом со стайкой девушек, которые готовили групповую работу по «Четырем квартетам» Томаса Элиота). Мой отец прошествовал по центральному проходу и скрылся за книжными полками, и я отчетливо услышала, как одна из девиц сказала со вздохом: «Ах этот божественный профессор Гулден!» – а другая спросила: «И кто у него теперь? Ведь его помощница перешла к Колби». – «А я бы ему дала», – сообщила третья, с кудрявой черной гривой и широкой щелью между передними зубами.
Ее фраза вызвала шквал негодования: «Ты что, свихнулась? Он же старый скряга, к тому же женат».
«Это они о моем отце», – подумала я и осмотрелась: шум привлек внимание других посетителей.
Могу представить, насколько привлекательным он им казался: сама видела этого мужчину дома – пусть и нечасто, – где, как теперь догадалась, он набирался сил для нелегкой работы по превращению в Джорджа Гулдена – импозантного красавца и обольстителя. Сегодня я могу говорить про обаяние моего отца, только если проведу уничижительную аналогию между ним и, к примеру, змеей в корзинке и факиром с дудкой. Анализировать его поведение все равно что рассуждать об алкоголизме после того, как воздерживался много лет и все, что помнишь о пиве, сводится к воспоминанию о том, как в три утра обхватывал руками унитаз и, пока тебя рвало, вдыхал бодрящий аромат туалетного освежителя.
Но из песни слов не выкинешь. Мой отец был приветлив со всеми, хотя умел настаивать на своем – его слово всегда было закон, – но с женщинами прямо-таки рассыпался в любезностях, сияя теплой улыбкой, и казалось, что готов приударить за каждой независимо от возраста. «Дражайшая миссис Дуайн, – говорил он бывало, подходя к прилавку книжного магазина, – где бы мне разыскать «Хладнокровное убийство»[9]? Ваша помощь послужит не только моему личному благу, но придется во благо целому поколению впечатлительных студентов, которые полагают, будто Трумен Капоте[10] – это гость на ток-шоу Дика Каветта[11]. Кстати, если выцветет обложка того нового издания Нормана Мейлера[12], что выставлено в витрине, не рассмотрите ли вы возможность отправить его в помойку, дабы оказать услугу мужской половине человечества? Или, может, ради главы департамента женского образования, которая скупает подобные издания, вы продолжите их заказывать, оказав услугу человечеству в целом?»
Миссис Дуайн, дама, умудренная опытом, вдова бывшего чиновника Государственного департамента, второй раз выйдя замуж, переехала в провинцию из квартиры в одном из музейных кварталов возле Пятой авеню. Но как же ей было устоять перед потоком любезностей, которые отец расточал из своего бездонного кувшина? Однажды я наблюдала, как она перенесла здоровенную стопку «Кентерберийских рассказов»[13] из одного шкафа в другой, у противоположной стены, лишь потому, что отец с сожалением заметил, что обнаружил их в разделе рассказов.
– Я бы сказала, Джордж, что вы прирожденный льстец, хоть и не ирландец, – заметила миссис Дуайн.
– Просто я такой уютный, – возразил отец. – Уют, знаете, это нечто вроде фруктового десерта со взбитыми сливками и панкреатитом в придачу. Вот есть он у меня, и он к вашим услугам. Так найдете мне книгу?
– Конечно!
Уверена: если бы книги не было в ее магазине, она бы ее все равно раздобыла.
На мне отец тоже упражнялся, когда не забывал, однако этого не случалось ни разу с тех пор, как я вернулась домой ухаживать за мамой. До сих пор помню, как он разучивал со мной алфавит (вечером, перед сном), когда мы жили в маленькой двухкомнатной квартирке в Принстоне, у черта на куличках, далеко от университета. Будними днями я видела его, когда меня уже успевали искупать, причесать и переодеть в нарядную длинную ночную сорочку с пояском на кулиске. Мама сама шила для меня эти вещички, а потом объясняла немногочисленным подругам из профессорских жен, которых вполне устраивали пижамы с Микки Маусом: «Как ни крутись, а приличной ночной сорочки для маленькой девочки нигде не купить».
– «А» – это ааап-чхи! – И он чихал. – «Б» – это бубен; «з» – Заза Габор. – Никто не называл эту актрису Заза, кроме моего отца. – «К» – канкан, танец, когда девицы задирают ноги перед Тулуз-Лотреком в конце «прекрасной эпохи».
Иногда, особенно если с нами в машине была одна из моих подруг, он принимался петь «Давай бросим все это», или цитировать лимерики не самого приличного содержания, или делать комплименты ее экстравагантной футболке с девизом «Действуй локально, мысли глобально». («Способен ли человеческий разум превзойти чувства, которые бушуют в… ах, простите, на вашей груди?») Разумеется, они все это обожали. «Мой папа сидит в машине и портит воздух да еще приказывает мне заткнуться, потому что по радио передают, какой там был счет, – сказала мне Дженнифер Бакли (ее отцу принадлежала компания, которая строила супермаркеты и государственные школы). – А вот твой папа с ходу определил, что я надушилась «Армани».
Мужчина, который с ходу определяет марку духов старшеклассницы на заднем сиденье машины, может иметь некоторые недостатки как отец. Как-то декабрьским вечером, приехав домой на Рождество, я, студентка-первокурсница Гарварда, зашла в его кабинет, на самом верху старинного здания из известняка, в котором располагались аудитории филологического факультета. Маме позвонила моя бабушка Нина из Флориды и по-польски сообщила, что у дедушки инсульт и что врачи полагают, что он скоро умрет. Телефоны в колледже не работали из-за пурги, повредившей какие-то кабели. Итак, я прошла по пешеходному мосту, крепко держась за перила – под напором ветра мост раскачивало, – стараясь не смотреть на холодную реку внизу (вода стояла высоко, до самых берегов).
Охранник махнул мне рукой, пропуская внутрь. Я поднялась на пятый этаж, но дверь кабинета оказалась закрытой и оттуда доносились недвусмысленные звуки: стоны, скрип старых пружин потертого кожаного дивана, хриплый шепот: «Хорошо, Бет»… потом: «Господи, Бет». Я знала эту Бет: яростная феминистка, профессор американской истории, гостья из Рутгера. Как это банально, подумала я, воспользовавшись одним из любимых словечек отца. Осторожно, стараясь не шуметь, я вытащила из ящика секретарского стола лист писчей бумаги и написала: «Тебя хочет видеть твоя жена». Прежде чем выскользнуть за дверь, я все-таки постояла там еще некоторое время, прислушиваясь. Даже сейчас, много лет спустя, мне становится тошно, стоит об этом вспомнить.
Не знаю, понял ли отец, что я знаю. После того случая наши отношения изменились. Я стала не просителем, а скорее судьей, причем строгим и беспристрастным. Случилось так, что из нашего творческого писательского семинара в Гарварде ушла одна девушка: там мы читали вслух и обсуждали написанное друг другом. Так вот: после четырех занятий она сказала преподавателю, что ей страшно от мысли, во что я превращу ее сочинения, после того как разделала под орех произведения остальных. Когда преподаватель передал ее слова мне, я лишь пожала плечами: «Это ее проблема, не так ли?»
Столь же сурово я судила отца (может, даже еще строже), потому что, как мне представлялось, он сам меня приговорил. А вот между родителями не изменилось ничего – ни тогда, ни потом. И гораздо позже я смогла провести параллель между тем, что случилось, и моим длительным романом с Джонатаном, где я хотела его и ненавидела примерно с одинаковой силой. Когда мы вернулись в Гарвард после тех рождественских каникул, его поразили произошедшие со мной перемены, причем не только в постели. Однажды я сунула руку ему в брюки прямо на лекции по истории искусства, во время разбора свадебного портрета Арнольфини[14], где два бледных существа в изысканных нарядах готовятся ступить в унылую вечность вдвоем. Мне было любопытно, как далеко я могу зайти в желании подражать отцу, – интересный случай для любого психиатра.
Мы с отцом никогда не вспоминали о том, что произошло, но через полгода, когда я приехала домой на лето, чуть было не проговорились. Я рассказала отцу о встрече с профессором Гарварда, который вел занятия для филологов-аспирантов. Он вроде пописывал романы, вот я и послала ему несколько своих рассказов. То что они ему не понравились, я поняла, выслушивая его обтекаемые и пустые комментарии, но зато он сообщил, что никогда не видел таких удивительных карих глаз, как у меня. «Право же, они почти черные!» Всего за год в университете я узнала, что это неуклюжая попытка сказать: «Будь умницей, и мы пойдем обедать, а потом в постель».
Глядя на мое имя вверху каждой страницы, он сказал:
– Среди моих выпускников числился некто Джордж Гулден: умный парень, но заноза, каких мало. Получив степень, он просто исчез с лица земли.
Я рассказала об этом отцу. Мы оба знали, что означала эта ремарка. Мы сидели и ели вегетарианскую лазанью и салат «Цезарь», но он и ухом не повел, когда я все это выкладывала. Мама отвернулась к плите и чем-то занялась, а Джефф и Брайан сидели разинув рты. Отец же сказал с усмешкой:
– Он и писатель никудышный, и преподаватель. Ему понравились твои рассказы?
Я не ответила, и отец хмыкнул, поняв, что это означает. Помню, как мысленно я ответила тому профессору, высокомерно отвергая предложение «еще по пиву»: «Он мой отец. А вы дерьмо». Я представила себе, как ухожу, оставив рукопись на столе, но вместо этого втянула голову в плечи и, ничего не сказав, схватила свои рассказы и пошла домой. На улице лило как из ведра, и конверт из плотной желтой бумаги превратился в кашу, когда я добралась до своей комнаты в общежитии. На постели меня дожидался Джо в одних трусах и с биографией Джефферсона[15] в руках.
– Ты с ним переспала? – спросил он с ходу.
– Джонатан, ты свинья, – сказала я, швырнув размокшую рукопись в мусорную корзину.
– Да, но я твоя свинья, – возразил он, поманив меня пальцем.
И опять попалась.
Больницы чем-то смахивают на пляж. Хлынет новая волна, и следы твоих страданий и боли, болезни и выздоровления уничтожены и забыты; простыни сменили. Но каким бы мимолетным ни был сегодняшний визит в медицинский центр Монтгомери, это будет своего рода возвращением на круги своя, хотя одним из скромных желаний моей жизни было никогда впредь не видеть это место, неуклюжее строение из красного кирпича, его многоуровневую парковку и автоматические раздвижные двери.
На целых четыре месяца это здание стало нашим отдельным миром, где мама показывалась врачам и проходила процедуру, которую предпочитала называть лечением. Полы были застланы серым линолеумом в белую и черную крапинку, столь навязчиво ординарным, что это было даже оскорбительно. Вызовы по внутренней связи, шкафчики со стеклянными дверцами, набитые всякими блестящими предметами, сделались фоном нашей с мамой жизни.
В одном из коридоров, что отходили от вестибюля, мы и дожидались в пластиковых креслах, пока нас не пригласят в небольшой отсек, где надежда на спасение – прежде чем мама начала искать спасение в морфии – медленно капала ей в вены, чтобы попытаться убить обезумевшие клетки. Врачи настаивали, чтобы мама легла в больницу для прохождения курса, однако она отказалась, поэтому я возила ее туда раз в три недели, и мы проводили целый день в окружении резких запахов и гама амбулаторного отделения.
Химиотерапевтический отсек был декорирован очень миленько, с обоями в цветочек и креслом с опускающейся спинкой, обтянутым ярко-голубым кожзаменителем. Даже лекарственные препараты казались декоративными элементами: хрустальные мешочки, отливающие серебром в свете потолочных ламп в комнате без окон. И почти весь день уходил на то, чтобы исчерпать их до дна, капля за каплей, каждая из которых была молитвой о спасении.
Да, я молилась в этом отсеке, как и в коридоре или в кафетерии, куда приходила не только потому, что хотела очередную чашку кофе, но и затем, чтобы стряхнуть ощущение того, что в той крошечной комнате без окон меня погребли заживо. Я молилась про себя, не облекая молитву в форму, выхватывая одно слово из сумятицы чувств: «Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста!» Мама выгоняла меня дожидаться в коридоре, пока ее осматривала врач. У доктора Кон был довольно сердитый вид: такое энергичное и красивое лицо можно видеть на старинных монетах. Она носила простые облегающие платья синевато-серых или мышиных оттенков, иногда с простым рисунком; могло показаться, что платья эти были куплены лишь потому, что на них было удобно надевать белый халат. Помню, каким твердым, каким решительным было ее рукопожатие, как и все в ней. Она показалась мне весьма холодной, но потом, получше узнав онкологов, я поняла, что это из осторожности, поскольку все они так часто видят смерть.
И уж, конечно, доктор Кон была очень добра к моей маме: всегда спускалась вниз, в ходе процедуры брала за руку и спокойно выспрашивала про симптомы, пока химические агенты делали капля за каплей свою методичную работу.
– В этой штуке есть платина, Эллен, – с улыбкой сказала мама во время второго курса, – как в моем обручальном кольце. Вот почему у меня металлический привкус во рту.
– А это вообще помогает? – спросила я.
– Пока нельзя сказать, насколько хорошо, – призналась доктор Кон. – Надо сделать несколько анализов. Скажите, как Кейт себя чувствовала после первого сеанса?
– Ее рвало весь день, что бы ни съела, рвало до последнего кусочка, а когда желудок был пуст, рвало насухую. И еще остается много волос на подушке.
Доктор Кон приподняла уголки губ – вроде как улыбнулась.
– Эти побочные эффекты вполне ожидаемы, но я бы хотела все-таки услышать саму Кейт.
– Все неплохо, если бы не этот противный металлический вкус. И я худею, хотя никогда не думала, что это может стать для меня проблемой. И еще с волосами прямо беда.
Она погладила свои изрядно поредевшие рыжие локоны, а я возмутилась:
– Что ты, мама! В прошлый раз тебя вырвало, наверное, раз десять.
– Есть боли? – спросила доктор Кон.
– Ничего такого, даже говорить не стоит, – ответила мама.
– Ты уверена? – возразила я.
– Эллен! – повысила голос мама.
Доктор Кон вышла, и я выскочила за ней в коридор. Шаг у нее был широкий, и мне пришлось едва ли не бежать, чтобы ее нагнать.
– Доктор, я в полной растерянности. Толком не знаю, что у нее нашли при обследовании, не знаю, каков прогноз и чего ждать. Не могли бы вы уделить мне десять-пятнадцать минут вашего времени?
– Идемте. – Она взяла меня за локоть и повела назад.
– Только наедине, – попросила я.
– Нет, этого не будет, – ровным голосом сказала она. – Это ваша мама, и она заслуживает того, чтобы знать правду.
Мы вошли в химиотерапевтическое отделение, и мама, открыв глаза, улыбнулась:
– Кейт, – сказала доктор Кон, – у Эллен появились вопросы относительно вашего состояния. Если хотите, я отвечу на них прямо сейчас или приму вас обеих наверху чуть позже.
– Что за вопросы? – встревожилась мама, и я не сразу смогла ответить.
– Какой орган поразил рак, прогрессирует ли он, и что будет дальше.
– Сканирование показало, что это печень, – заученно, словно школьница, которую вызвали к доске, начала говорить мама, глядя в глаза доктора Кон, не в мои. – Может быть, и яичники тоже, хотя на снимках ничего не было. Что-то не так было с анализом крови, вот они и заподозрили, что могут быть затронуты также яичники. Доктор из Нью-Йорка, который смотрел анализы и снимки на консультации, сказал, что такое бывает исключительно редко, но полностью исключить нельзя. Пока что все правильно?
– Именно так, – кивнула доктор Кон.
– Что еще, Эллен? – обратилась ко мне мама.
– Просто я чувствую, что должна знать.
– Что именно?
Я знала, что сказала бы, останься мы в коридоре с доктором с глазу на глаз. Я бы спросила: как долго? А еще: насколько плохо? Мне бы хотелось знать в подробностях, как далеко ушла она по пути разрушения, по пути смерти, но в присутствии мамы я не осмелилась. Подозреваю, она уже знала ответ, но предпочитала держать про себя.
– Достаточно и этого, – сказала я. – Пойду в кафетерий, выпью кофе.
Доктор Кон вышла следом за мной.