Я маялась-маялась, почувствовала, что, если не запишу хотя бы половину сбесившихся мыслей – меня разорвет. Я поставила большого лохматого льва на край дивана, чтобы свет от настольной лампы не мешал Варьке спать, и включила свой старый компьютер. Нормальный компьютер, тормозит немножко – так я привыкла, не подводит, не виснет – да и ладно.
Прежде я всегда работала ночью, но с тех пор, как появилась Варька, предпочитаю пораньше встать, хотя мне, сове, это безумно трудно. Тем не менее утром, после двухминутной зарядки, холодной воды и чашки обычного растворимого кофе, у меня вполне ясная голова.
Сейчас, глядя попеременно на темное небо за окном и на светящееся поле монитора, я попробовала записать все, что меня мучило, потом открыла начатую статью, но, то ли от усталости, то ли от чрезвычайного расстройства связи между словами не устанавливались.
Тогда я выключила компьютер и прилегла рядом с мирно сопящей Варькой. Что ей сейчас снится? Я надеюсь, что-то хорошее и детское, не имеющее отношения к моим передрягам.
Рядом с моей подушкой уже месяц лежала книжка Веры Павловой, удивительной, откровенной и очень разной поэтессы. Я открыла наугад и наткнулась на стихотворение, которого раньше не замечала – значит, еще не понимала его. «Всякий слышит лишь то, что понимает», как говорил кто-то из древних, кажется, Плавт. Сейчас же я была потрясена стихотворением, читала его взад-вперед, пока не уснула.
Проснувшись в пять утра, я почувствовала под щекой край книги, открыла глаза, наткнулась на уже знакомые строчки:
«Смысл жизни младше жизнилет на тридцать-тридцать пять.Полагается полжизниничего не понимать.А потом понять так многоза каких-нибудь полдня,что понадобится Богувечность – выслушать меня».Спасибо, Вера, за эти строчки. Ты еще уверена, что Бог будет тебя слушать! Значит, не такая грешница, как я…
Я встала, умылась попеременно холодной и горячей водой и села за стол. Хорошее начало будет для письма, подумала я. Взяла ручку и стала писать Саше письмо, от руки. Все-таки написанное на компьютере письмо – это не письмо. Так, суррогат.
«Саша, в какой момент тебе вдруг показалось, что мир – это огромный бордель, где ты можешь свободно выбирать женщин, приходить-уходить, на глазах у всех?
Отчего это, Саша? Ты стал богатым? Ты – хозяин жизни? Или тебе страшно – приближается старость, и ты хочешь все успеть?
Или просто – ты заполняешь пустоту, которую никак и ничем не можешь заполнить?
Мне казалось, чего проще – заполни пустоту нашей любовью, нашей с Варей нежностью. Подумай – так ли много людей в мире, которым мы по-настоящему нужны?
Так ли много женщин, способных простить тебе то, что ты вытворяешь?
Так ли много у тебя детей, в конце концов, чтобы легко отказываться от радости быть отцом? Что-то я не слышала историй о счастливых субботних папах и об их счастливых детях…
Саша, не в моих правилах учить.
Но спрошу тебя напоследок: а как же – душа, Саша? Что там останется? Лживые глаза случайных женщин и влажная неразбериха тел, чужих, разных?
Или душа сейчас не главное? Ты не в это играешь?
Ну, а Бог? Он, конечно, много лишнего говорил в свое время, правда? Лишнего для нас. Зачем они нам, людям сильным и свободным, эти трудные в практике и сомнительные истины…
«А! Всё равно все помрем!» – скажешь ты. С этой точки зрения – да, конечно».
Чем дольше я писала, тем сильнее меня увлекало это занятие. Мне казалось, что я говорю с ним, вижу, как он кивает, то вдруг морщится, словно от боли, то отворачивается, и когда поворачивается ко мне – я замечаю у него в глазах слезы. Я сама несколько раз принималась оплакивать написанное, и писала все дальше и дальше, все больше и больше…
«А вдруг будет хуже?» – думала я.
«Нет, хуже не бывает!» – отвечала я сама себе и увлеченно строчила дальше.
«…Смотри, Саша, какая чудесная фраза:
«Свободен лишь тот, кто утратил всё, ради чего стоит жить».
Это Ремарк, написавший много слегка устаревших и длинноватых романов, – он тоже глупец, да? Что писал, зачем – ни котята, ни смелые обладательницы разноцветных челок и фигурно выстриженных лобков его книг все равно не читают. Но не теряют от этого своего магического обаяния и привлекательности, ведь так?
А вот Евангелие, Саша: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными».
Скорей всего, ты ее познал, свою собственную истину. И ты бесконечно свободен – в выборе женщин. Никто и ничто тебя больше не сдерживает: в напитках, в количестве съеденной пищи, которую тебе надо переварить…
Ешь, пей, совокупляйся – живем однова, помрем в одиночку, не надо – о душе! Любовь – болтовня, есть мощная эрекция – вот вам и вся любовь, будем любить снова и снова, всё новых и новых… И никто нам не указ!
Но почему же тогда так тошно по утрам, правда?»
На этом месте я попробовала прочитать написанное, с трудом справилась с собственным почерком, два-три слова перечитывала и так и так, но все равно не поняла. Ясно было: надо включать компьютер. Саша глаза ломать точно не станет. Переписала с исправлениями уже сотворенное и понеслась дальше.
«…Помнишь, как спрашивают в церкви, когда венчают: «Клянетесь быть вместе, до конца дней своих в горе и радости?»
Нет радости, если только за ней, за радостью, на пятнадцать минут приезжаешь. А как ты хотел – ребенок будет бежать к тебе с сияющими глазами, если ты решил, что в твоей жизни и душе не хватает для него места?
…Наверно, не нам с тобой переписывать человеческие законы…
Ты мне говорил: люди по-разному живут… Да, по-разному. Кто-то сады разводит, кто-то органы украденных детей продает.
Кто-то живет с одной женщиной, кто-то позволяет себе минутные слабости, а кто-то позволяет себе вообще все. Ты выбрал, ты решил, это твоя жизнь.
Как все-таки жаль, что растерянному человеку в огромном мире приходится самому решать, как жить.
Снимай шапку в церкви – не снимай, ничего не помогает. Ты – один…
…Больше нет сил, Саша. Я не хочу инфарктов и инсультов.
Ненужная, рожденная против твоей воли девочка…
Ненужная, истерзанная тобой я…
Помнишь, я сказала тебе в машине: «Я тебя люблю». А ты молча повернулся и уехал к другой. Ты мне ответил, я тебя услышала. Я больше не скажу этого, Саша.
…И еще. Ты никогда сам, без всяких книжек, не думал – зачем пришлось Богу приходить на землю две тысячи лет назад? Если ты, конечно, веришь, что он приходил… Зачем, кому, кем все это было сказано?
Чтобы не ели человечину, чтобы не убивали без оглядки, чтобы не совокуплялись без разбора, чтобы не натирали неразумные свои органы наслаждения об животных, не для этого органы были придуманы. Для продолжения своей коротенькой жизни в вечности эти органы нам даны, Саша. Ну и, может быть, чтобы наша короткая жизнь чуть веселей была.
…Я всё понимаю. Я всё так ясно вижу сейчас. И всё равно… Больно, плохо, страшно. И всех жалко.
Это письмо – вряд ли волеизъявление. Это, скорее, крик раненого, такое вот – «А-а-а-а-а» – на три с половиной страницы.
…И познай истину, и она сведет тебя с ума…»
Когда я закончила писать, на часах было без пятнадцати семь. Через двадцать минут будильник в телефоне заиграет «Полонез Огинского». Или нет, какой день сегодня? Четверг? Значит, «Песню Сольвейг». Я прилегла к Варьке, обняла ее, тепленькую, любимую, и уснула.
Мне приснилось лето, Варька бежит ко мне босиком по траве, у Виноградова на даче, только дача другая какая-то – вместо темного леса за забором – вокруг поле с цветами и нет никакого забора. Но я знаю, что где-то есть Саша, я его не вижу, но у меня такое хорошее чувство, такое теплое. А Варька смеется, бежит ко мне, протягивая крохотные цветки – трогательно любимые ею пухленькие, тугие маргаритки, белые, густо-розовые, малиновые…
* * *Около десяти часов я позвонила домработнице Виноградова, удостоверилась, что она пришла к нему убираться, предупредила, что сейчас приеду, привезу компьютер.
– Привозите, я на месте, – суховато ответила мне домработница.
Она, видимо, подумала, что я решила подарить любимому человеку компьютер, в честь нашей большой и светлой любви. Я положила в прозрачную папку письмо, которое писала с пяти утра. Мне казалось, что вот прочитает он это – и что-то дрогнет в его душе. Нет, не то, чтобы я надеялась, что он прибежит со словами раскаяния, но что не так безоглядно будет бежать от меня прочь.
Драгоценности я положила в целлофановый пакетик и сунула туда записку: «Отдаю тебе дорогие моему сердцу вещи, это слишком горькая память о тех днях, когда мы были вместе».
Я попробовала поднять коробки с компьютером и монитором и ахнула. Да они, оказывается, тяжелые! Надо вызывать такси – я даже до дороги с ними не дойду. Так лучше я отвезу их на дачу, какая разница, все равно туда точно на такси ехать. А сейчас в Митино проще доехать на метро, а не продираться в безумных пробках сквозь плотно забитое машинами Волоколамское шоссе.
Домработница Марина давно бы должна была называться по отчеству, если бы имела другую профессию. Встретив ее на улице, никто бы никогда не подумал, что она убирает квартиры. Подозреваю, что раньше она работала где-нибудь научным сотрудником, младшим, а, может, и старшим. Может, работает и сейчас. Просто денег не хватает – не на удовольствия, а чтобы прожить, оплатить квартиру, учебу детей и так далее. А Виноградов платит ей пятьсот долларов за то, что она два раза в неделю убирает пустую квартиру, в которой почти не готовят еду, не болеют и не играют дети. В этой квартире только пьют и развлекаются с женщинами. Хотя от этого тоже бывают издержки.
Года два назад Виноградов вдруг резко начал ремонт в квартире, с помпой, переехал жить на дачу, даже спал у нас на полу раза два в неделю. А ремонт в результате оказался просто срочной заменой обоев. Наверно, были причины, по которым нужно было во всей квартире сменить практически новые обои.
Марина отперла мне дверь и молча ушла в комнату гладить. Я же открыла шкаф и для начала не нашла своего короткого шелкового халатика, который обычно висел среди его рубашек. Потом я открыла обувное отделение – ни одной пары моих туфель – а должно было быть три.
Я заглянула в ванную. Наших зубных щеток в стаканчике с Варькой не было. Зато рядом с Сашиной торчала чья-то еще.
В комнате, где гладила Марина, обычно лежали Варины книжки и игрушки. Сейчас ничего не было.
– Марина, а вы не знаете, где Варины куклы?
– За шторой, на окне, – ответила Марина и быстро, но внимательно взглянула на меня.
Я взяла все с окна. Мне вдруг стало жарко. Главное, чтобы сейчас не стало дурно и не затошнило.
Я зашла на кухню. На кухонном столе я увидела роскошный букет тюльпанов. Тюльпанов – не хризантем… Мне Виноградов много лет упорно дарит белые хризантемы, которые я не люблю. Но зато они практичные – стоят две, а то и три недели, если менять воду. Я меняю и вынужденно вдыхаю их запах, который почему-то напоминает мне одно морозное утро…
Еще до Вариного рождения Виноградов однажды позвонил мне рано-рано утром и сказал, что приедет. Никак не объясняя – зачем, почему. А что тут объяснять – причина та же. Пахнущий морозом Виноградов, не теряя ни секунды, не говоря ни слова, как обычно, энергично провел интимное мероприятие и сказал мне: «Одевайся!» Я, ничего не спрашивая, быстро оделась, мы вышли, сели в его машину и куда-то поехали. Мы приехали на стройку.
Практически законченный новый дом, один из первых в Москве многоэтажных монстров нового времени, был еще обнесен забором, и поднимались мы на самый верх на внешнем, строительном лифте. Последний этаж, где мы вышли, был, наверно, тридцатый или тридцать пятый. Женщина, провожавшая нас туда, сказала: «Я сейчас!» – и уехала на лифте вниз. Я вопросительно посмотрела на Виноградова, а он, по-прежнему ни слова не говоря, взял меня за рукав и повел в одну из квартир.
Двери были еще не заперты, но в окнах уже были вставлены стекла. Все равно было очень холодно. Поэтому, когда Виноградов, оглянувшись на полуприкрытую дверь, стал расстегивать ремень, я вздрогнула, как будто раздели меня. «Иди сюда», – сказал Виноградов и стал смотреть в огромное, диаметром не меньше двух метров, круглое окно. Потом он закрыл глаза. Когда открыл, снова оглядел Москву с высоты полета военного вертолета и сказал: «Красота». Он сжал мою руку, и мне показалось, что он сказал это о том, что сейчас было.
Мы молча стояли и смотрели на непривычный вид города. Было видно далеко – Тушинский аэродром, все старые высотки по кругу, Ленинградский проспект.
– Как будто мы летим на вертолете, да? – я прижалась к нему.
– Ага, – отозвался Виноградов и стал подниматься на второй этаж. В квартире, оказывается, был еще и второй этаж. Он походил там, молча спустился и сказал: – Пошли.
Мы спустились вниз на строительной люльке.
– Понравилось тебе? – спросил он меня, когда мы сели в машину.
– Ну да… – неуверенно ответила я.
– А мне что-то не очень, – пожал плечами Виноградов.
И никогда не объяснил, зачем мы ходили тогда смотреть ту квартиру. Но у меня так и остался в носу волнительный, морозный запах чуть разреженного воздуха, его близости, неоконченной стройки, каких-то непроизнесенных обещаний…
И хризантемы, которые он дарит десять лет подряд, пахнут тем же.
А тут стояли тюльпаны. Огромные, свежие малиновые тюльпаны с яркими желтыми полосками. Тугие и плотные, наверняка голландские, опрыснутые специальным раствором, от которого цветы становятся как восковые и долго не жухнут. Штук пятнадцать прекрасных тюльпанов, а может, и больше…
Я положила папку с письмом в холодильник, стараясь не оглядываться на букет… Так он точно вечером найдет письмо, когда полезет за пивом. Сюда же я положила пакет с драгоценностями.
Остались вещи в шкафу. Варькины пижама и маечки, мои кофточки, короткие шелковые рубашонки, в которых можно и спать, и завтрак готовить. Симпатичная будущая жена в очаровательных гипюровых штанишках… Еще бы чуть ума этой жене…
Я открыла шкаф. Наши вещи лежали на месте, чуть сдвинутые вглубь и прикрытые его шарфами. А на соседней полке, низко, на уровне моего пояса, там, где я обычно машинально хватала чистые полотенца, валялась куча чьего-то нижнего белья. Застиранные лифчики, вывернутые наизнанку трусы, черные блестящие колготки… Я стояла и молча смотрела на это, не трогая. Из-под белья свешивался рукав блузки, с длинной манжетой. Я заметила автоматически, что лифчики очень маленького, вероятно, нулевого размера. И что манжета грязная.
Полкой ниже стояли туфли. Две пары. Одни – из золотистой клеенки, на высоком, не очень тонком каблуке, хорошо поношенные. Другие – разноцветные, замшевые, на высоком, квадратном каблуке, с тупыми носами. Эти – явно из чьей-то прошлой жизни. Сейчас даже купить такие нельзя.
Я глубоко подышала, хотела сесть на диван, но не стала. Быстро запихнула все наши вещи в два пакета и крикнула Марине:
– Марина, я ушла! До свидания!
Я вышла из подъезда. Прошла метров пятьдесят и остановилась. Дальше идти я не могла. У меня было мерзкое, тошнотворное ощущение. Принудительные работы в общественном туалете. Разгребай, смотри, нюхай, ходи по чужой грязи. Ведь кому-то выпадает такое наказание. А за что мне? За мою безысходную любовь? За глупость? За готовность бесконечно унижаться и считать это любовью?
Я постояла несколько секунд и почти бегом вернулась. Марина снова открыла мне дверь, чуть удивленная.
– Вы извините, я положу все обратно. Я… – Я стала совсем некстати плакать, а Марина неожиданно по-доброму приобняла меня за плечи.
– Ничего, ничего, это все пройдет… – сказала она, подняла с пола мою дубленку, положила ее на диван и пошла гладить. Сейчас Марина еще больше была похожа на младшего научного сотрудника в библиотеке иностранной литературы.
Я разложила все наши вещи на свои места – раскидала дрожащими руками, стараясь, чтобы все лежало, как было. Я сейчас уйду отсюда и буду сама себе повторять: «Нет. Я не копалась в чужом белье, я никогда не видела трусов новой Сашиной девушки, я не разглядывала чужие «спальные» туфли, удивляясь, до чего же они старые и поношенные – хорошо выносились на улице или в любовных играх с моим Сашей? Я не искала свои вещи, надежно спрятанные Сашей от чьих-то глаз. Я не заталкивала в пакеты свои видавшие лучшие дни рубашонки и туфельки вместе с Варькиными мишками и книжками. Мне никогда не придется краснеть, если Саша спросит меня – не стыдно ли мне было копаться у него в вещах. Стыдно. Я зря это сделала».
Закрыв дверцу шкафа, я повернулась, чтобы взглянуть на Варины фотографии, всегда стоявшие на полке.
На полке не было ни фотографий Вари, ни трех-четырех игрушек, которые она делала ему на праздники, а он ставил на полочку, чтобы смотреть и радоваться. Он все это убрал. Потому что теперь у него в шкафу лежат другие трусы.
Я пошла на кухню, вынула из холодильника свое письмо и драгоценности с запиской в мексиканском стиле, бросила их к себе в сумку. Можно уходить.
Я позвала Марину.
– Я прошу вас, Марина… мы с вами почти не знакомы… У нас с Сашей так все сложно… Не говорите ему, что я приходила. Я не ожидала, что здесь у него кто-то живет. Это совсем не в его правилах…
– Ну почему же, – вдруг ответила Марина. – В его правилах, по-моему, делать все, что он захочет. Ему же все можно. Он так думает, – она негромко продолжала говорить, составляя в раковину грязную посуду, которую он, вернее, они оставили утром. – Он может все купить, потом сломать или… гм… испачкать, выбросить, купить новое. Может попросить починить или почистить испорченное. Если не получится привести в порядок грязное и сломанное – отдаст бедным. Я вам этого не говорила. Не переживайте. Всё к лучшему.
– Спасибо.
– Идите с богом, не плачьте, – Марина проводила меня и закрыла за мной дверь.
Я ехала на метро обратно и пыталась успокоиться рациональными мыслями: а вот была бы я корыстная, я бы забрала у него какую-нибудь дорогую вещь – в отместку! Хотя на самом деле – нет у него никаких дорогих вещей.
Он живет в квартире, как в гостинице – не заполняет дом ненужными ему картинами, фигурками, статуэтками, подсвечниками, а подарки, которые нельзя использовать утилитарно, он просто передаривает.
То, что он убрал фотографии – объяснимо, хотя и очень погано. Сейчас мысль о Варе будет мешать ему оправдывать свой выбор. Варя – плохая девочка, не уважает папу, всегда на вопрос: «Ты чья?» отвечает «мамина», хотя, разумеется, носит его фамилию. Была поменьше, отвечала «маминая». Ну а чья же она, если только последние полтора года мы жили вместе с Сашей, и то не постоянно. А до этого он прибегал к нам то раз в неделю, а то и раз в месяц. Кто ее растит, того она и считает родителем.
Мало – участвовать в зачатии, чтобы стать отцом. И мало – дать денег на шоколадку и даже на велосипед. Ни один ребенок за это любить не будет.
Ты не хочешь отвечать на бесконечные вопросы: «Откуда на земле моря?», «А кто придумал Бога, если человека придумал Бог?», «Почему нельзя поймать тень?».
Ты не можешь честно ответить на такой важный вопрос: «Пап, а ты очень хотел, чтобы я родилась?» Ты не уверен, с кем поедешь отдыхать в свой следующий отпуск – с ребенком или с очередной девкой – «как фишка ляжет», во что играть будешь – в примерного отца или в жеребца с чисто вымытым задом.
Так почему же ты требуешь, чтобы ребенок тебя любил? Это ты его люби, за то, что он есть, и за то, что у него нос и уши, как у тебя. А маленькому человеку для любви этого мало. Можно вымуштровать ребенка, как собачку – он будет знать несколько команд «Молчать!», «Слушаться!», «Уважать!» Я знаю, что некоторые отцы именно это называют любовью. Но Виноградов всегда требовал от Вари любви искренней, а не показного уважения. И научить ее этой любви должна была, разумеется, я.
По мне так – пусть Варя уважает и любит меня, насколько я этого заслужу: сколько буду ей отдавать – себя, своей жизни и души, сколько буду терпеть, бить себя по той руке, которая хочет шлепнуть ее, буду ли я трусливо срывать зло на ней, или же на том человеке, который мне это зло причинил.
И все это она когда-нибудь отдаст своим детям, не мне. Я-то надеюсь на тот свет уйти на своих ногах, как моя бабушка. Для этого каждое утро начинаю с ледяной воды и на ночь не ем мяса, не курю, а главное, все время думаю: что бы еще сделать, чтобы к старости не развалиться, чтобы в один прекрасный день вздохнуть, поцеловать Варьку и уйти. Оставив ее, тоненькую, умненькую, трепетную, растить не похожих на меня внучат.
Бесславно возвратившись домой из Митино, я забрала Варю от нашей эпизодической няни – тети Маши, которая иногда оставалась с Варей на час-другой. Мне пришлось позвонить ей и попросить забрать дочку из школы, потому что я точно опаздывала. Тетя Маша гуляла с Варей на бульваре. Видимо, я плохо выглядела, наметавшись в Митино с пакетами и наревевшись на обратном пути в метро, потому что обычно сдержанная и нелюбопытная тетя Маша спросила:
– Что ты, Леночка, как горем убитая? Не случилось чего?
– Да так… – Мне не хотелось вдаваться в подробности. Я бы с удовольствием рассказала тете Маше – выборочно – что у нас произошло, но только не сейчас. – Да, теть Маш… кабы не про нас – был бы мексиканский сериал. А так – горе горькое.
– Умер кто? – не поняла она.
– Нет, муж ушел, Варин отец. Ничего не будет, тетя Маша, – никакой жизни, никакой семьи… Вот и горе.
Тетя Маша, хорошая простая женщина, поправила Варьке шапку, горестно покивала и ответила мне:
– Не говори так, Лена. Как это жизни не будет? А горе горькое, это вот, знаешь, когда моя соседка по даче тем летом похоронку на сына получила. Проводила в армию, как все… А его на учениях убили, случилось там что-то. Вот она всё лето ходила по участку и в голос выла. Утром просыпались от ее крика. Морковку полешь, помидоры поливаешь, а она кричит, убивается. Есть садимся, а кусок в горло не лезет. Рядом человек с горя кричит, жить не хочет. А ей никто и сказать ничего не мог. Все понимали. Плакали тоже вместе с ней. На своих на живых смотрели и плакали.
Варя, внимательно слушавшая свою няню, взяла меня за руку и взглянула на меня. А мне стало очень стыдно. Стыдно жалеть себя, свою переломанную жизнь и любовь, стыдно плакать о Саше, который заставлял меня издеваться над моей собственной любовью и душой, потакая его затеям и прихотям.
Дома Варя всё поглядывала на меня, ожидая, что я расскажу, почему я совсем расстроенная. Но я не стала говорить о поездке в Митино, села делать с ней уроки, все время думая о том, что надо попытаться забрать наши вещи хотя бы с дачи. Я надеялась, что там не придется копаться в чужих вещах, что туда новая пассия, с которой так увлеченно занимается сейчас сексом Виноградов, еще не добралась.
А зачем мне это нужно? Чтобы внятно обозначить конец наших отношений – и для него, и для себя. Чтобы не оставлять себе трусливой возможности для сомнений.
На дачу ехать мне было труднее. Во-первых, это почти пятьдесят километров от Москвы, а во-вторых… В Митино мы ездили в гости, вещей там набралось – два пакета, как выяснилось. Пять минут хватило, чтобы собрать по дому, две минуты – чтобы разбросать все обратно. Дольше воздух ртом хватала.
На даче – вещей много. И много было совместной жизни. Там мои клумбы, там кухня, которую я всю спланировала сама, каждый ящичек. Надо еще подумать, что забирать – я же не стану, как мародерка, тащить оттуда кастрюли, подушки, хотя я их и покупала. Не буду срывать шторы, которые шила на руках…
Да и вообще – там на каждом углу воспоминания. Надо было, наверно, чуть отойти, успокоиться, а потом только туда ехать. Но странное чувство толкало меня – езжай, езжай…
Потом, позже, я поняла, почему я так спешила. А в тот день объяснила себе просто – Виноградов сейчас начнет расчищать жизненное пространство для новых игр. Я знаю, видела сто раз, как, не задумываясь, он освобождается от ненужных ему вещей. Или от чьих-то забытых, оставленных то ли случайно, то ли с надеждой. Сбрасывает без разбору в коробку и сжигает. Остатки выбрасывает в лес. Наши вещи он вряд ли бы сжег – свалил бы их в подвал, где живут мыши и сыро. Мыши от голода осенью съели старый ковер. От сырости погнили все полотенца, забытые на сушилке.
Да и просто – надо ехать. Была бы жива бабушка, посоветовала бы мне: «Не реветь – радоваться надо! Хохотать, что все так вышло!»
Хохотать, бабуля, это вряд ли, но если вдуматься, есть отчего хотя бы улыбнуться, если уж не получается вздохнуть с облегчением и пуститься в пляс.
Я ведь так боялась настоящей совместной жизни с ним. Я хотела ее, ждала и боялась. Я знала, точно знала, что наступит момент, когда ему это надоест. Ему надоем, в первую очередь, я. Бурные интимные забавы и совместные обеды, старательно приготовленные мной, – ненадежная основа для семейной жизни. Мне всегда не хватало сущей ерунды – теплого взгляда, доверительных разговоров, обсуждения наших планов на будущее. Этого не было. И мне становилось страшно.