Для меня несомненно, что Иосиф был особенно одарен и этой способностью. Он не сразу научился ей доверять, но в зрелом возрасте он уже ничего не мог поделать, когда различал в наших интеллигентных лицах промельки Кукукуку.
Наверное, и в своем собственном. В его стихах нет ничего беспощаднее того, что он видит в зеркале: «Босой, с набрякшим пенисом, в ночной / рубахе с желтой пуговицей, с ватой, / в ушах торчащей…» Но дело не в этом. Как совместилось в нем почти идолопоклонническое отношение к языку и «я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос»?
Идиолект и стиль
Английский писатель Джон Ле Карре был озадачен парадоксом: в своей написанной по-английски прозе Бродский демонстрировал замечательное, утонченное владение словом, а вот в личном общении был – и Ле Карре, сам-то большой мастер высказываться отчетливо, говорит о симпатичном ему русском поэте – «inarticulate», то есть «неспособен ясно выражать в словах (артикулировать) свои мысли», грубовато говоря, «косноязычен». Имея за плечами значительно более долгий, чем у Ле Карре, опыт общения с Бродским, я сказал бы, что это и так и не так. Письменная и устная речь для Бродского были принципиально разными видами деятельности и определялись разными, как сказал бы формалист, установками: в литературе он стремился к предельно эффективному высказыванию, в разговоре – к предельно непосредственному самовыражению.
Стихотворение или иной литературный текст Бродский задумывал, создавал и доводил до совершенства, руководствуясь исключительно эстетическими соображениями, так как считал поэзию художеством, мастерством. Произведение должно быть безупречно красивым, то есть максимально эффективным во всех своих элементах, гармонично организованным и оригинальным. На это надо положить все силы. Забота о чем бы то ни было другом, например, о воспитательном воздействии или общественном звучании, не только умаляет совершенство произведения, но и вообще излишня: прекрасное всегда учит добру и противостоит злу. «Эстетика мать этики» Бродского, как «красота спасет мир» Достоевского, не так уж парадоксальны и загадочны. И то и другое – поэтические отклики на изначальный постулат идеалистической философии, Платоново триединство Истины, Добра и Красоты. Мучительная для поэтов-романтиков драма «невыразимого», неадекватности языка природному миру чувств («Что наш язык земной пред чудною природой!», Жуковский), была чужда Бродскому. На тютчевское «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?» у него был простой ответ: не рифмовать «тебя» и «себя», а найти лучшие слова, рифмы, метрико-синтаксические конструкции для выражения своих впечатлений и наблюдений, найти идеальный порядок своему высказыванию и вообще работать, не думая ни о каком «другом», кроме «гипотетического alter ego». Если сам взыскательный художник будет доволен результатом своего труда, тогда и другие «другие», рано или поздно, смогут его понять. Спонтанный, импровизационный момент имелся в стихах юного Бродского, но он изживал его жесткой самодисциплиной. Правила, которые он устанавливал для самого себя, например, пользоваться только оригинальными рифмами или изобретать новую строфику для каждого большого стихотворения, могли бы показаться слишком техническими, школярскими, если бы не приводили к таким впечатляющим результатам.
В разговоре, даже на бытовые темы, для него, как мне кажется, главным был сам по себе момент общения, обмен информацией отходил на второй, иногда на третий, десятый план, наконец, вообще не играл никакой роли:
«В движенье губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят…», «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос…» Поэтому он стеснялся пользоваться готовыми текстами. Мне кажется, в идеале он хотел бы отказаться от всех степеней условности и полностью открыть для другого процесс формирования мысли, мысли в поисках адекватного словесного выражения. Отсюда – множество оговорок, уточнений, начатых и брошенных на полпути предложений, интонационных кавычек, неуверенных вопросительных интонаций и, время от времени, запинок, заторов, которые выражались иногда комически затяжными «э-э-э-э…». Тут уж все зависело от настроения. Если тема его увлекала, оговорки, уточнения, интонационные экивоки образовывали мощный, барочно разнообразный поток. Если ему было скучно, если разговор поддерживался по необходимости, то количество «э-э-э-э…» возрастало, вызывая в первую очередь у слушателя чувство неловкости.
Об этом мышлении вслух надо сказать, что оно понималось Иосифом как исключительно креативный процесс (как понятие «поэзия» в исходном греческом смысле – делание, творение). Есть ведь и другое понимание: не делание-творение чего-то нового, а умелое использование организованных в памяти запасов. Надо ли говорить, что в повседневной человеческой практике имеет смысл и то и другое – и интеллектуальный поиск, и применение знаний. И, конечно, в действительности Иосиф в разговоре сплошь и рядом прибегал к уже известному, ранее продуманному, узнанному и сказанному. Но ему это было явно не по душе. Отсюда его идиосинкратическое отношение к готовым речевым конструкциям, клишированным фразам и просто расхожим словечкам, без которых нормальное человеческое общение было бы исключительно трудным.
В молодости его экстремизм в этом отношении доходил до того, что с ним иногда было трудно разговаривать – он не спускал собеседнику ни одного фразеологизма. Начнешь, например: «Как у нас водится…» – «Как у вас водится…» – перебивает Иосиф с нехорошей улыбкой. Некоторые слова и словосочетания ему в те годы было настолько мучительно произносить, что он заменял их иностранным речением, поскольку таковое автоматически воспринималось в кавычках: польское «звянзек радзецки» вместо «советский союз», французское «гран мезон» вместо «большой дом» (как в Ленинграде называли управление КГБ). Но, конечно, не только политически окрашенные речения. Немецкое «вельт-шмерц» вместо «грусть», итальянское «тутти а каза» вместо «пора по домам», латинское «экс нострис» вместо «еврей». Такую же спасительную роль играли в его идиолекте некоторые устойчивые нарочито выспренние словосочетания: «торжество справедливости» относилось к изданию его сочинений на родине, которая, в свою очередь, именовалась «любезным отечеством». Да что там говорить, если простое «я» он норовил заменить выражением «наша милость». В наибольшей степени ту же роль играли тюремное арго и лабушский жаргон 50-х годов: феня, кнокать, лажа, башли… С годами, вдали от любезного отечества, он стал относиться к стереотипам родного языка ностальгически. Если в 1977 году, на шестом году эмиграции, он еще писал: «Там говорят „свои“ в дверях с улыбкой скверной…» – то десять лет спустя в «Представлении» создал грандиозную симфонию из звучащих в памяти голосов сограждан, «из бедных, у них же подслушанных слов»: «„Говорят, что скоро водка снова будет по рублю“. „Мам, я папу не люблю“».
Все слова языка – общее достояние, и я не хочу сказать, что каждое слово он произносил в кавычках. Какой-то был у него свой разбор. Так, например, он вполне естественно и без всяких интонационных подмигиваний, хотя и умеренно, матерился. И вообще он любил слова. Я уже писал в очерке про Юза, как они оба меня удивили, когда принялись всерьез обсуждать проект экспедиции за словами: снабдить знакомого аспиранта магнитофоном, чтобы в Москве в пивных записывал разговоры. «Потому что искусство поэзии требует слов…» Другой раз он меня удивил, когда я ему рассказывал, не без иронии, про «Словарь языкового расширения» Солженицына, а он задумчиво сказал, что надо бы купить. Он в 94-м году вставил в стихотворение «Из Альберта Эйнштейна» переданное ему Вайлем выражение из нового молодежного сленга «ломиться на позоре». Словарь у него очень богатый: около двадцати тысяч слов (для сравнения – у Ахматовой чуть больше семи тысяч)[6]. Деловито звонил спрашивать названия растений у Нины, когда сочинял «Эклогу летнюю». Вообще любил знать названия вещей. Мы с Ниной уезжали, навестив его в Саут-Хедли весной 93-го года, и я пожаловался, что машина стала барахлить – мотор глохнет, когда останавливаюсь на красный свет.
Он сказал с видимым удовольствием: «Это карбюратор». Потом посоветовал проверить «коробку скоростей». Потом – сказать механику, чтобы проверил «трансмиссию». Мы уже отъезжали, а он кричал вдогонку: «Карданный вал… Так и скажи!»
Ан нет, сейчас, когда я это вспоминаю, я слышу, что «так и скажи!» было в легких веселых кавычках.
Кошки и мышь
Совсем уж своеобразное, из детских семейных привычек сохранившееся в речевых манерах, было говорить: «Такие наши кошачьи дела…» Царапать тебя ногтями по рукаву пиджака в знак симпатии. Говорить «мяу» вместо «до свиданья» или как выражение сильного чувства, когда был растерян, смущен или взволнован. В тот же приезд мы стали случайно свидетелями телефонного разговора, который очень сильно смутил и взволновал его. Вначале «мяу» звучали не слишком часто, потом, по мере получения все более обескураживающих сведений с другого конца провода, его вопросы и реплики стали все чаще звучать как «Мяу? Ну, мяу…», а под конец драматической беседы слились в отчаянное: «Мяу! Мяу! Мяу!» Так коты вопят редко, только от сильного отчаяния – на приеме у ветеринара или на крыше горящего дома.
Летом 2000 года я делал предварительную разборку архива Бродского. Осиротелый старик, кот Миссисипи прыгал на стол, укладывался на рукопись, пахнущую хозяином, и тут же крепко засыпал. Заснув, он пускал слюнку, но я не решался его согнать, поскольку догадывался, что он имеет больше прав на эти бумаги, чем я. Если будущим исследователям творчества Бродского попадется в черновике расплывшееся пятно, знайте – это кот наплакал.
Бродский разделял распространенное заблуждение, что в кошачьем имени должен быть звук «с» (см. о фонеморазличительных способностях кошек ниже). Отсюда – «Миссисипи». Его ленинградскую кошку звали Оська. После переезда Бродского в Бруклин Миссисипи по семейным обстоятельствам был оставлен в Гринвич-Виллидж у соседки и многолетнего друга Маши Воробьевой. Маша рассказывала, что в ночь смерти Иосифа Миссисипи метался по квартире и плакал. Я в телепатию не верю, но теперь Маша тоже умерла и я рассказываю вместо нее.
Будучи большим кошколюбом, Иосиф серьезных стихов о кошках не писал (так же, как в его зрелом творчестве нет стихов, посвященных любимому городу). Благодаря конкордансу Татьяны Патеры мы знаем, что коты, кошки и котофеи упоминаются в его стихах почте вдвое реже, чем псы и собаки (26:47), хотя к собакам он был довольно равнодушен. Зато он сильно отождествлялся с кошками. Умело, почти автоматически, рисовал толстых котов вместе с подписью, надписывая книжки. Писал:
Я пробудился весь в поту:мне голос был – «Не всё коту, —сказал он, – масленица. Будет, —он заявил, – Великий Пост.Ужо тебе прищемят хвост».Такое каждого разбудит.Это шестистишие – почти полностью коллаж: две поговорки и цитата из Ахматовой («мне голос был»), но в нем очень личное ощущение себя котом. Так же в блаженный момент, запечатленный в «Набережной неисцелимых», он ощутил себя котом, съевшим рыбку и мурлыкающим на солнышке. Но в стихотворении, выстроенном как формула собственной судьбы, «Письмо в оазис», он делает сытым котом своего оппонента, а себя мышью в пустыне, «подспудным грызуном словарного запаса».
Мышь – один из самых заметных постоянных образов в стихах Бродского. Помню, как мой отец, прочитав «Большую элегию Джону Донну», с удовольствием сказал вслух: «Мышь идет с повинной». Мне сдается, что мышь-преступница пришла из лубочной картинки, но это из области домыслов, а папе явно нравилось просто неожиданно точное описание ночной пробежки мыши, торопливой, как будто чувствующей, что в чем-то виновата. О мышах у Бродского многие писали. Полухина, Стрижевская – о мышах Аполлона (по давней статье Волошина). Ранчин припомнил и «жизни мышью беготню», и «зубами мыши точат / Жизни тоненькое дно» Мандельштама, и «мы вместе / Грызли, как мыши, / Непрозрачное время» Хлебникова, и «из памяти изгрызли годы» Ходасевича. Иосиф обычно умело уклонялся от комментирования собственных стихов, да я и не приставал особенно, но о мышах у нас однажды был разговор в Энн-Арборе. Он сказал, что дело в фонетическом сходстве слов «мышь» и «мысль», а также «грядущее» и «грызущее». Я тогда как раз много читал про «Слово о полку Игореве» и поспешил сообщить, что «мысь», которая «растекается по древу», на самом деле не мышь и не мысль, а белка, но это Иосиф пропустил мимо ушей. Дело было все-таки в фонетике. Эти слова, «грызть» и «мышь», ему доставляло удовольствие произносить. Один из последних анекдотов, которым он поспешил поделиться со мной по телефону, был про грузин, несущих убитого медведя. «Гризли?» – «Нэт, застрэлили». Анекдот ему нравился, потому что поворачивался на приятном слове. Но с особым наслаждением, усиленно артикулируя каждый из трех звуков, он говорил: «Мышь». И употреблял его неожиданно – в качестве эпитета для характеристики милого ему типа интеллектуальной женщины, чаще всего некрасивой с обывательской точки зрения. «Такая… такая… – и заканчивал восторженно, – МЫШЬ!» Это было особенно странно ввиду его двуязычия. Ведь в разговорном английском «mousy» («мышеподобная») – презрительное словечко, обозначающее невзрачность. Иногда «мышь» с одобрением говорилось и о мужчинах. И имя своего дружка Барышникова он переделывал в «Мыша», «Мыш». Все-таки здесь в первую очередь дело не в парономазии, не в интертекстах и не в мифологическом субстрате, а в каких-то чувственных резонансах – «праздник носоглотки».
Сон на воскресенье 20.1.02Сижу в большой аудитории на лекции. Прийти на лекцию было надо, потому что молодой лектор – знакомый знакомых. Он говорит об экзистенциализме, и довольно интересно. Думаю: надо слушать повнимательнее, записывать, может пригодиться, но не слушаю, потому что начинаю сочинять стихотворение. Не на чем писать. В руках блокнот, но все страницы исписаны. Подходит Иосиф и озабоченно спрашивает: что, писать не на чем? Я говорю: ничего, сейчас пойду в писчебумажный магазин, куплю новую тетрадь, тебе тоже купить? Опять сосредоточиваюсь на стихотворении. Оно – про облако, которое ползет издалека – напоминая старика – потом рассеивается клочками – куда ни кинь – нет, это для рифмы, нужно по-другому, чтобы сохранился такой удачный конец – остается только солнце и синь. Лучше: сияющая синь. Нет, все не так, слишком простенько. Если присмотреться, облако ползет, как танк. Бесшумный танк. Помню – нет, слышу – взлязгивает железяка – взвизгивает собака. Ага, теперь голова старика, потом уж клочки и сияющая синь. Радостное ощущение удачи.
В этом сне я на самом деле пытался сочинять стихи Иосифа – «Облака».
Резкость
Вслед за этим вспомнил – из разговора с Иосифом: позвонил Найман, сказал: написал стихотворение, отклик на ваши «Облака», хотите, прочту?
Я сказал: не надо. Иногда он бывал очень резок, не столько от грубости, сколько от отчаяния. Как-то мне принялась звонить одна несчастная психопатка, безнадежно влюбленная в Иосифа. Она будила меня в три часа ночи и начинала нудно советоваться – покончить ей с собой прямо сейчас или обождать. Ненавидя ее, но боясь, что дура в самом деле наложит на себя руки, я до четырех, до полпятого дремал с трубкой у уха, время от времени бормоча что-то утешительное. На третью или четвертую ночь я в конце концов спросил: «А почему, собственно, вы звоните мне, а не Иосифу?» Она говорит: «Я ему позвонила, спросила: „Как вы считаете, стоит ли мне жить или лучше умереть?“, а он так грубо крикнул: „Живите!“ – и повесил трубку».
Смешной сон на 17.XII.1997Иосиф лежит на кровати, я сижу рядом на стуле (как было, когда я навещал его в больнице). Он говорит со смешанной грустью и досадой (это та интонация, с которой в нашем последнем разговоре он жаловался на рецензию Кутей): «А все-таки жаль, я еще многое хотел сказать». Я, стараясь переменить разговор и в то же время утешительно намекнуть на некоторые преимущества загробного существования, спрашиваю: «А правда, что есть музыка сфер?» Он отвечает решительно: «Нет».
Потомки и современники
Когда готовился к переизданию второй том «Сочинений Иосифа Бродского», Иосиф внес кое-какие поправки, где-то вдруг припомнил пропущенные строки, добавил посвящения, но главное, много стихов повыкидывал, к большому огорчению редакторов. В печать второй том отправлялся уже после его смерти, и убрали из него только семь стихотворений, остальное редакторы отстояли как «очень важное и многократно печатавшееся».
Я, в общем-то, на стороне редакторов, хотя и не разделяю нежного отношения старых друзей к раннему, вулканически обильному творчеству Бродского. Там сравнительно мало хороших стихотворений, много замечательных пассажей, строк, слов в потоке подражательного, не всегда внятного, не всегда грамотного текста. В основном оно филологически ценно – как литературная биография: мы видим, как поэт, ведомый не столько выбранными им для себя учителями, сколько гениальным инстинктом, создавал самого себя. После 1964 года все написанное Иосифом безупречно.
Здесь мы сталкиваемся с проблемой, так драматически сформулированной Баратынским: друг – в поколенье, читатель – в потомстве. Судьба не только Баратынского, но и самого Пушкина и всех получивших раннее признание, но не успевших умереть совсем молодыми русских поэтов нашла отражение в этой формуле. Новый поэт приходит со своим новым мироощущением, новым голосом, который звучит дико и невнятно для большинства в старшем поколении, но находит горячий отклик среди сверстников поэта. Они наизусть заучивают «Руслана и Людмилу», «Эдду», «Ни страны, ни погоста…». Они следуют за своим поэтом, но никогда до конца. Поэт становится старше и пишет все лучше, оставаясь самим собой. Читатель становится старше вместе с поэтом, но его энтузиазм остывает с возрастом. Он по-прежнему узнает знакомое необщее выражение в стихах своего поэта, но ему, читателю, оно уже слишком знакомо, ему достаточно стихов, что он смолоду полюбил и запомнил. Он их любит, потому что любит свою ушедшую молодость, с которой они сплавлены. Что ж до новых вещей, он с грустью говорит о поэте: «Повторяется». А то и со злорадством: «Исписался». Другое дело – потомки. Поэтов прошлого мы читаем не в хронологической последовательности, как их современники, а начиная с самых зрелых вещей: сначала «Медный всадник», а потом уж, может быть, когда-нибудь лицейские стихотворения. Мы несравненно выше ценим стихи «Сумерек» Баратынского и «Вечерних огней» Фета, чем их утренние вещи. Это, с разной степенью драматизма, относится ко всем нашим поэтам, за исключением разве что Тютчева, которому удалось, невольно, обмануть обычную поэтическую судьбу[7].
Цветаева
В первой половине мая 1982 года мы несколько раз говорили по телефону, и каждый раз Иосиф возвращался к Цветаевой. Он получил из «Рус-сики» (нью-йоркский книжный магазин-издательство) второй том цветаевского пятитомного собрания «Стихотворения и поэмы». Для первого тома его просили написать предисловие, но вместо предисловия он написал разбор «Новогоднего», стихотворения Цветаевой на смерть Рильке, первую из его безудержно разрастающихся explications des textes[8]. Второй том его огорчил. Он говорил об этой книге так, словно бы речь шла не о том, как изданы старые и давно знакомые тексты, а как будто получил новую книгу от Цветаевой, открыл, начал читать и досадовать: «Много шлака». И в следующем разговоре: «Второй том – полная катастрофа. Цветаева знала сама, что делала. Печатала только лучшие стихи. А это действительно второй сорт, третий сорт. [Писала много], но, когда надо было уже печатать в книге, она всегда перерабатывала к лучшему. В отличие от Бориса Леонидовича». (Во втором томе – «Версты» (обе книги), стихи из книги «Психея», «Стихи к Блоку», «Лебединый стан», «Ремесло» и большой раздел «Стихи, не вошедшие в сборники».) «Шестнадцатый-семнадцатый год – один из самых плодотворных. Пишет замечательно, и вдруг, рядом, полная катастрофа.
Ее подводило то, что писала циклами… „Лебединый стан“ – наиболее яркий пример. Разбавляет. Совершенно потрясающее „Я – страница твоему перу. а рядом бог знает что. Она сама печатала только эти восемь строк».
При этом надо помнить, что Цветаеву Иосиф безоговорочно считал лучшим поэтом XX века. Не лучшим русским поэтом, лучше даже Ахматовой и Мандельштама, а лучшим в мире. Почему он так думает, он сполна объяснил в соответствующем разговоре с Волковым. Мне кажется, что, просматривая для переиздания собственный второй том, он вспоминал о том втором томе, Цветаевой.
Америка
Осенью 80-го года мне позвонил критик Джеймс Атлас и что-то такое поспрашивал об Иосифе для статьи в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин». Обычные дела – как познакомились? каким он был в молодости? его родители? можно ли считать его евреем? Мои незамысловатые ответы он потом добросовестно процитировал. Не знаю, чем уж я произвел такое не-американское впечатление на Джеймса Атласа, но потом, разговаривая с Иосифом, он спросил, а не лучше бы было Лосеву остаться в Советском Союзе. «Так даже шутить не следует», – сказал Иосиф. (Это я прочитал в статье Атласа.)
Отношение Иосифа к перемещению в Америку и вообще за границу, как и все у него, своеобразно. У интервьюеров это был, естественно, стандартный вопрос: как вам в Америке? И его ответ стал стандартным: Америка – это только продолжение пространства. Я бы никогда не мог так сказать. Для меня действительно существует граница. По одну сторону ее родное пространство, а по другую совсем другое. Одной из самых привлекательных сторон эмиграции для меня была именно новизна, незнакомость, странность, «иностранность» окружающего пространства. Мне всегда хотелось не упустить ни капли этой новизны, и даже теперь, прожив в Америке тридцать лет, я изредка испытываю радостное удивление – неужели это действительно я, своими глазами вижу эту чужую землю, вдыхаю незнакомые запахи, разговариваю с местными людьми на их языке? Уже в самом начале американской жизни я боялся, как бы не привыкнуть слишком скоро, не утратить этого приятно возбуждающего интереса к незнакомому миру. Однажды поздней осенью 76-го или зимой 77-го, то есть прожив в Штатах уже с полгода, я с необыкновенной остротой и восторгом испытал это чувство приключения. Кажется, это был первый раз, когда я должен был лететь куда-то по делам. Проффера пригласили выступить на конференции Американского союза гражданских свобод в Айова-Сити, а он сосватал на это дело меня. Перед рассветом я сидел на остановке, ждал автобуса в аэропорт. Было холодно и еще темно. Длинные американские машины еще не слишком густым потоком неслись по шоссе. А в небе были еще видны звезды и много быстро движущихся огоньков – самолеты. Ярко и неподвижно светились большие неоновые вывески магазинов.
Этот мир яркого ночного света и почти бесшумного быстрого движения показался мне захватывающе чужим.
Я захватил с собой несколько писем, на которые надо было ответить.
И вот при свете уличного фонаря я стал писать Довлатову. Он тогда прицеливался к отъезду и просил рассказывать ему о жизни в Америке. И я постарался описать, подробнее, чем здесь, что я вижу и чувствую в этот предутренний час на окраине Энн-Арбора. Недели через четыре он прислал смешное письмо, сварливо выговаривал мне за ненужные сентименты. Писал, что его интересует не это, а «сколько стоят в Америке спортивные сумки из кожзаменителя».
Если бы я умел описать странность нового для меня американского мира так наглядно и пристально, как это сделал Иосиф в стихотворениях «В озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке..»,в «Колыбельной Трескового мыса», небось не получил бы выговора от Довлатова. Но мое литературное дарование скромнее, а психика устойчивее. Иосиф в стрессовых ситуациях говорил, что у него «психика садится». Краснел, жадно выслушивал даже самые банальные утешения и советы, хватал рукой лоб и, более странным жестом, сжимал рукой нижнюю челюсть и норовил подвигать из стороны в сторону. Но психом он не стал. Для этого у него был слишком мощный ум. Он сам себя научил справляться со стрессами. Это была интеллектуальная, рациональная, аналитическая операция. Он смотрел на себя со стороны, как Горбунов на Горчакова или Туллий на Публия. Оценивал ситуацию. И принимал решение – что надо делать, чтобы не сорваться в истерику или депрессию. На суде в Ленинграде применил «дзен-буддистский» прием – снять проблему, дав ей имя и обессмыслив частым повторением этого имени («Бродскийбродскийброд-скийбродский…»). При переезде в Америку он приказал себе думать: это только продолжение пространства.
Вот еще какая тут между нами разница. Меня в определенный момент жизни непреодолимо потянуло туда, а Иосифу если когда и хотелось бежать, то оттуда. Нет, конечно, и мне невыносимо обрыдло жить там, где я жил, той жизнью, которой я жил. Все и началось с того, что я стал физически ощущать омертвелость нашего красивого города. Но вслед за этим навалилось то, что один старый литературовед называл «пушкинской тоской по загранице». Wohin, wohin, wo die Zitronen bliihen! He то чтобы обязательно Zitronen, но wohin. А Иосифа ведь в 72-м году выставили. В ту пору он был бы рад съездить за границу, но только съездить, не уезжать насовсем. Были у него, конечно, и моменты, когда ему хотелось свалить. Я имею в виду не инфантильный план угона самолета из Самарканда. Волков у него спросил, бывало ли у него острое желание убежать из России. Он сказал: «Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда.