Если евразийский проект России является региональным (Европейский Союз плюс Россия и вновь созданный Евразийский экономический союз, на принципе многополярности в партнерстве с БРИКС и др.), то трансатлантический проект является глобальным (США плюс ЕС плюс Евразия после фрагментации России как богатейшего ресурсами региона, самого близкого к Азии, чей экономический подъем опережает Европу, по принципу корпоративной однополярности). Китай останется с победителем, чтобы пережить его.
Присоединение Крыма (март 2014) является историческим фактом, который не только отделяет постсоветскую от евразийской России, но и знаменует окончание «длинного XX века» и начало XXI, когда интеграционные проекты будут доминировать над национальными.
Постсоветская Россия имеет и свою внутреннюю периодизацию, которая также варьирует в зависимости от различных исследовательских подходов. Первый спор касается понятия – что происходит в 1991 г. – «переворот», «революция», «полураспад империи», «длительный процесс разложения советской тоталитарной системы», «геополитическая катастрофа», «перелом»?
Первую границу (1989–1993) предлагает Юрий Пивоваров как «комбинацию трех революций» («антиимперской, или антироссийской» – «преступной» – «демократической»)[42]. Самым популярным является понятие «демократическая революция» в отношении периода от Горбачева до создания президентской республики при Ельцине (1985–1993), причем различия определяются пониманием типа российской демократии: «либеральная»[43], «электоральная»[44] («репрезентативная»[45]), «догоняющая», «развивающаяся» и др.
Вторую границу определяет Лев Гудков (1990–1996), в которой 1991 г. рассмотрен лишь как «эпизод в борьбе за власть», а весь период является «трансформационным распадом российской экономики». Лев Гудков фиксирует следующий период (1997–2007) как «постепенное возвращение к централизованной практике государственного управления»[46] с двумя ключевыми годами. Первый год (1999) он связывает с началом преобладания «силовиков» («чекистов»), разделяя мнение Ольги Крыштановской[47], что с тех пор не менее двух третей руководства страны в погонах. Л. Гудков использует для этого периода и понятие «чекистская корпорация»[48], для которого вторая ключевая дата (2004) знаменует «ликвидацию» местного самоуправления.
Третья граница (1991–1993) является самой популярной, Алексей Вдовин и Андерс Аслунд категоризируют ее, прежде всего, как «капиталистическую революцию»[49]. Майкл Макфол определяет тот же период (1991–1993) как «первую российскую республику», а последовавший за ним период (1993-) как «вторую российскую республику»[50].
Четвертую границу очерчивает Борис Кагарлицкий (1990–1999), отрицая как термин «революция», так и термин «реформа», и дефинируя этот период нестандартно как «реставрацию», или «естественное завершение политического цикла, начавшегося в 1917 г.». Фактически охвачено президентство Ельцина с внутренними подпериодами: 1990–1991, 1992–1993 («период Гайдар-Хасбулатов»), 1994–1998 («период Черномырдин-Зюганов») и 1999–2000 («агония Ельцинской России»)[51].
Джеймс Биллингтон заменяет понятие «революция» относительно событий 1991 г. русским термином «перелом», проводя связь со сталинским «Годом великого перелома» (1929), когда началась коллективизация[52].
Марк Креймер доразвивает тезис Стивена Коэна[53] о том, что советская система могла быть реформирована, не доходя до коллапса СССР в стиле «ретроспективного детерминизма». Марк Креймер отметил, что Стивен Коэн фокусирует внимание только на внутриполитических и экономических реформах, тогда как радикальное изменение СССР, по мнению Креймера, иллюстрируется главным образом «трансформацией советской внешней политики Горбачева». Креймер делает различие между «советским государством» и «советской системой», но не считает, что первое может продолжить свое существование, если исчезнет вторая[54].
Ричард Пайпс еще более категоричен, и отвергает наличие какой-либо возможности изменения советской системы в 80-е годы, поскольку, она «не поддается реформированию», а 1991 г. оценивает как «освобождение России от бремени союзных республик и восточноевропейских стран». Более того, он предлагает России «освободиться» и от другого «бремени», как например, «малая Чечня» и «весь мусульманский Северный Кавказ[55] под предлогом, что она достаточно велика. Позиция Р. Пайпса совпадает с позицией постсоветских неолиберальных лидеров: Алексея Навального с его лозунгом «хватит кормить Кавказ».
Причины «распада» или «трансформации» СССР предстоит выяснять, какие факторы преобладают – экономические (тезис Егора Гайдара, часто повторяемый как припев современными российскими неолиберальными средами), политические (кризис элиты, или вопрос «трансляции власти и собственности»), этнодемографические или внешнеполитические (тезис об успешном американском проекте «мягкого» вмешательства во внутренние дела СССР, в программное обеспечение советской системы), внешний фактор, который предпочитают как современные российские консерваторы, так и левые в их разнообразном спектре, и над которым иронизируют либералы.
Другой подчеркиваемой причиной является «отчуждение между государством и русским народом» и «равнодушие народа к судьбе империи, утратившей способность защиты его национальных интересов и ценностей»[56].
На самом деле, нельзя недооценивать и иррациональное поведение россиян, что делает их непредсказуемыми, поскольку не следует забывать, что они сами пожелали распада без давления извне, и здесь Горбачев случайно или нет, выбирает подходящий для русской психологии лозунг «Так жить нельзя»[57], который всегда может стать актуальным и является своеобразной ахиллесовой пятой России.
Современная история дает возможность историку одновременно быть участником, источником и наблюдателем а ля Фукидид, насколько это возможно. Верно, что дистанция времени дает преимущество чисто академическим историкам, которые не имеют связи со своими героями, как это обстоит с осмелившимися писать современную историю. Мне кажется, однако, что исторические знания могут прояснить анализ новейшего времени, потому что каким бы разнообразным ни был инструментарий различных гуманитарных наук, скользящих по современной поверхности: социологи, политологи, антропологи, философы и др., только историк в состоянии «увидеть» тенденции, которые распознал из ушедших веков, поскольку связь с прошлым существует, а то, что мы ее не замечаем, не исключает ее, а делает нас не только симпатично инфантильными с различным диоптрием близорукости, но и уязвимыми.
В исследовании постсоветской России в поиске своей идентичности мне помогли живые контакты с российскими, казахскими, белорусскими и украинскими коллегами, друзьями, студентами. Это сокращение дистанции, или полевая работа, как ее назвали бы этнологи, имеет свое преимущество (книжные знания лишены этой окраски человеческого общения с источником).
Особенно ценным для меня было увидеть реакции студенческих аудиторий после лекций по теме книги в Москве – в МГИМО, перед воспитанниками проф. Елены Пономаревой, которую я особенно благодарю за доверие и интерес к точке зрения болгарского историка-русиста на российскую идентичность, представленной перед российскими студентами-международниками.
В России, как и в СССР, сохранилось нечто от дореволюционного воспитания и поведения академической утонченности, серьезности, глубины и особой бодрости, а также и нечто очень важное – преподаватели создают школы, открывают горизонты перед своими студентами, не работают ультра-индивидуалистически сами для себя (что иногда является неизбежным, поскольку процесс написания это и отшельнический труд), и это отражается на академической атмосфере – в коридорах, на переменах, в кабинетах разговоры ведутся об истории, книгах, выставках, как нечто естественное, как дыхание (без малейшего снобизма или показушности).
Безусловно, имеет место и строгая иерархия, чуждая нашему эгалитаристскому и анархистскому балканскому духу, но это империя, все в ней большое (и хорошее, и плохое).
Совсем различным был опыт с аудиторией казахстанских студентов Евразийского национального университета им. Л. Н. Гумилева в Астане, где мне выдалась возможность провести целый курс лекций по истории евразийства благодаря коллегам с Кафедры евразийских исследований, за что выражаю им сердечную благодарность и, особенно, доц. Сагинтай Бердагуловой. Казахи имеют особое отношение к слову, вероятно благодаря их богатому эпосу и поздней письменной традиции. Стихи и песни компенсировали нехватку письменного слова и совершенствовали казахский музыкальный слух и память. Отношение к музыке и культ образования очень заметны. Студенты сохранили чисто детское любопытство одновременно с восточной почтительностью к преподавателю. Совсем не случаен тот факт, что национальное возрождение казахов связано с их поэтами: в XIX в. это был Абай (казахский Пушкин, создавший казахский литературный язык), а в XX в. это Олжас Сулейманов (писавший свои стихи на русском языке). Очень сильна и связь между поколениями у казахов, которой уже давно не хватает европейцам. Родовая память казахов («казах» означает «вольный») оберегает их от негативных тенденций глобализации, с одной стороны, а с другой, клановая психология/ поведение иногда мешает модернизации – все это вопрос баланса.
Глобализация в Казахстане чувствуется и в новой символике, не только в геометрии и архитектуре новой столицы (пирамида, Байтерек и прочие нестепные элементы), но и в дизайне национальной валюты – тенге. Первые банкноты после независимости в начале 90-х изображали лица казахских национальных героев и просветителей, на новых купюрах отсутствует национальный элемент, они стилизованы геометрическими фигурами, казахстанскими, а не казахскими. Понятие «казахстанец» равнозначно русскому «россиянин» как гражданская, а не национальная принадлежность.
Весьма интересным национально образующим элементом является язык. Студенты часто задавали мне вопрос: «На каком языке говорят болгары?», и очень удивлялись, когда я им отвечала «конечно, на болгарском». В Казахстане русификаторская советская политика 60-х гг. XX века довела до незнания казахского языка казахами. Казахи на Севере русскоязычные и высокообразованные, а казахи на Юге – казахоязычные и более близкие к традиционализму с точки зрения поведения.
Русский язык – особая точка пересечения казахской и русской культур. С одной стороны, русский язык и образование во времена Романовской империи, и особенно в СССР – проводник европейской культуры в степи. Казахстан европеизировался через Россию. Европеизация развивала просветительство. Казахский просветитель Чокан Валиханов, близкий друг Федора Достоевского, благодаря русской культуре стал «казахским европейцем», так же, как и Достоевский был «русским европейцем».
Европейская культура Валиханова и Достоевского оказала влияние на их национальные концепции: у Достоевского это русская идея, у Валиханова – можно сказать «казахская идея» национального возрождения через просветительство в сочетании с казахскими традициями. С другой стороны, при Хрущеве насильственная русификация привела к закрытию казахских школ и кафедр казахской литературы.
Однако чувство национальной принадлежности возродил именно на русском языке поэт и общественник Олжас Сулейманов, которого боготворят в Казахстане и до сих пор. На встрече Олжаса Сулейманова со студентами в Евразийском университете по озаренным лицам молодежи и преподавателей была видна духовная близость казахов к их поэту. Казахское отношение к поэзии роднит казахов с русскими и вызывает ассоциацию с поэтическими встречами в Москве 60-х годов, когда во Дворце спорта (в декабре 1962 г.) собирались 12 тысяч москвичей слушать поэзию!
У нас в начале перехода актер и певец с невероятно теплым и полным душевной добротой голосом Асен Кисимов посещал школы и читал болгарскую поэзию, и говорил о благодарной ученической публике, которой он овладевал мгновенно своим голосом, а был маленьким как воробушек. Его избили скинхеды из-за неарийской внешности…
Меня поразило доброжелательное отношение казахов к лагерникам различных народов во времена Сталина, когда Казахстан был одним из крупнейших центров ГУЛАГа. Человеческая жизнь ценна для казахов, это наследие кочевой жизни в степи, у них никогда не было смертного приговора, что исключительно показательно. Казахи помнят, и с благодарностью говорят о русских интеллигентах, ученых, которые работали на благо народа в лагерях в нечеловеческих условиях. В Карлаге (Карагандинский лагерь) создан очень интересный музей лагерной жизни, который подобен декорации к повести «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына.
В АЛЖИРе (Акмолинский лагерь жен изменников Родины) создан музей, оригинальный своей архитектурой и редкий своей человечностью к памяти советских женщин, пострадавших от режима. Этих лагерниц отправляли в степь из-за того, что отказывались отречься от своих супругов, оклеветанных «врагами народа». С фотографий в музее смотрят интеллигентные лица советских писательниц (Галина Серебрякова), актрис (Рахиль Плисецкая, Татьяна Окуневская), певиц (Лидия Русланова), врачей, учительниц и др. Образованные женщины, декабристки XX в. Казахи из соседних деревень кормили их «куртом» (соленый сушеный творог, очень питательный), вывалянным в земле и становившимся от этого подобным небольшим камням, который подбрасывали через забор, и благодаря этому женщины выживали.
Русский и советский ученый (не могу назвать его только советским, поскольку он вообще не вписывается в тогдашнюю парадигму) Лев Гумилев возродил интерес к тюркской культуре, к казахам, к степным народам Средней Азии. Лагерная судьба Льва Гумилева свела его в одной камере с отцом Олжаса Сулейманова – Омаром Сулеймановым. «История наша несколько вспышек в ночной степи» – пишет Олжас. Одна из этих вспышек – Лев Гумилев с его теорией пассионарного евразийства, которая на данный момент является государственной доктриной (более прагматичной, нежели идеологической) Казахстана.
«Это кажется мне – Аз и Я – Азия, ошибаюсь. Мы кочуем навстречу себе, узнаваясь в другом»…
Другой мой опыт с белорусами – особая благодарность д-ру Сергею Мусиенко за приглашение познакомиться с этой славяно-балтийской культурой. Дискуссия после лекции на Факультете журналистики в Белорусском государственном университете в Минске заставила меня всмотреться в асинхронность между белорусской и украинскими постсоветскими идентичностями, что стало частью исследования российской идентичности. Невозможно описать русскую идентичность без украинской и без белорусской нации.
Наиболее частыми являются мои специализации на Историческом факультете МГУ им. М. В. Ломоносова, с которым у нас давнее межфакультетное сотрудничество, с кафедрой истории России XIX – начала XX вв. и с проф. Николаем Цимбаевым, моим учителем, с которым я работаю со своих ранних докторантских лет и которому я больше всех обязана своим становлением русистом.
Не могу не упомянуть Веру Бокову, заведующую отделом XIX в. в Государственном историческом музее на Красной площади (ГИМ), которая часто была нашим лектором, и благодаря которой мы знакомимся не только с музейной культурой России, но и с удивительными уголками Москвы, своеобразной метро-археологией, которая уплотняет картину отношения России к себе и к миру.
Сердечная благодарность и команде молодых и талантливых русистов, с которыми мы создали Евразийский центр VIA EVRASIA с одноименным альманахом к нему, а также и за поддержку утвердившихся ученых – его неизменной части, одного из лучших русистов в Болгарии – Нины Дюлгеровой, за дружбу и поддержку, особенно Александру Сивилову за дружескую коллегиальность и чувство командной работы – с ним мы задумали создание центра как академической площадки для различных точек зрения, выражаемых со знанием, уважением к инакомыслящему и без политкорректной стерилизации.
На написание этой книги меня больше всех вдохновил проф. Андрей Пантев, историческим пером которого, гражданской смелостью и преподавательской добротой, способной раскрыть способности любого студента, я восхищаюсь.
И, наконец, благодарю, хотя уже и поздно, но больше всего мою мать, Венедикту Григорову, которой посвящаю эту книгу. (Благодарю – вовремя, и моего отца, Григора Григорова, с его небалканским терпением и глубинной историософской мыслью, вероятно потому, что он классик.) Моя мать внесла в наш дом Россию, Москву, МГУ, где она изучала русскую филологию до четвертого курса, а после этого из-за безрассудного для тех времен свободолюбия и наивности – описывала в письмах дискуссии в МГУ в 50-е годы после смерти Сталина, когда у нас все еще главенствовало провинциальное дыхание товарищеской сдержанности, из-за чего местная подруга и коллега «разоблачила» ее, и, соответственно, она была лишена права окончить сразу свое образование (свою дипломную работу она защитила в нашем университете).
Благодарю наших российских друзей, унаследованных, благодаря пребыванию моей матери в Московсом университете, в первую очередь – опять-таки поздно, Маргариту Ивановну (Риту), самого русского человека, без которого Москва не смогла бы стать моим домом, и я не заговорила бы по-русски, хотя и с неизбежными для нас ошибками в окончаниях, с исключительно сильным чувством социальной справедливости (когда Путин во время своего первого мандата назначил символическую прибавку пенсионерам, она отправила ему телеграмму с текстом: «Ни в чем себе не отказывайте!»), в сочетании с эстетским представлением о жизни, с абсолютным презрением к материальному, и с острым глазом художника-плакатиста.
Советская публицистика – опять-таки благодаря моей матери, когда во время перестройки в Болгарии журналы и газеты стоили копейки, а мы жаждали новую информацию. В известном смысле я человек XX века, нежели XXI, принадлежу поколению, выросшему с перестроечными изданиями: «Новый мир», «Нева», «Дружба народов», «Иностранная литература», «Юность», «Огонек» прошлого времени, и многими другими – эта удивительная русская культура «толстых журналов» еще с XIX в., возродившаяся в диссидентские времена СССР, также является частью российской идентичности. Впрочем, и сейчас, в постсоветской России, эта традиция продолжается: лучшим является «Новое литературное обозрение» (НЛО), снова «Новый мир», хотя и не с той же силой, и др.
Я позволила себе это отклонение, поскольку оно иллюстрирует историю моего интереса к России и мои связи с ее современными реалиями, без чего я бы не написала эту книгу, ставшую фактом и благодаря стипендии Университетского комплекса по гуманитаристике «АЛЬМА МАТЕР» при Софийском университете им Св. Климента Охридского – искренне благодарю коллег за доверие и поддержку.
Глава первая
«Честная история»
1.1. «Честная история» – история и власть в постсоветской России
«Честная история – ключ к формированию доверительных отношений между народами»[58]…
К «честной истории» призывает правая рука президента России, наиболее осведомленный о будущих шагах Дмитрия Медведева, руководитель Администрации президента РФ Сергей Нарышкин.
Когда власть начинает применять морализаторские критерии к истории и к любой науке, будь то гуманитарная или нет, это симптом бессилия, напоминающего туфлю по столу Никиты Сергеевича. Если власть хочет влиять на общественную мысль, ее методы не должны быть назидательнобюрократическими.
15 мая 2009 г. указом № 549 Президент России создал «Комиссию при Президенте Российской
Федерации по противодействию попыткам фальсификации истории в ущерб интересам России»[59], руководителем которой стал С. Е. Нарышкин. Сама формулировка комиссии сразу же стала объектом общественной иронии – а что произойдет с фальсификациями, которые могут нанести вред России?
Власть в России не впервые пыталась создать политкорректную историю, самым показательным примером имперской России XIX в. является казенный патриотизм Николая I, а в советском прошлом – краткий курс истории ВКП (б) Сталина[60]. В своем докладе на VII конгрессе Коминтерна (2 августа 1935 г.) Георгий Димитров также протестовал против «добровольного предоставления» «фашистским фальсификаторам всего, что есть ценного в историческом прошлом нации, для одурачивания народных масс. Нет! Товарищи! Нас касается всякий важный вопрос не только настоящего и будущего, но и прошлого нашего собственного народа»[61]. Хрущев и Брежнев контролировали историческую память посредством специальных идеологических комиссий (1958–1966).
Причины
Новая идеологияПричины подобных инициатив всегда идеологические, а российская власть не проводит различия между историей и идеологией. В постсоветской России новая идеология, которой следуют последние два президента, это идеология государственного патриотизма, который наиболее успешно может заменить идеологический вакуум после 1991 г. Сакрализация государства в России не достаточна, необходима и идеологическая матрица.
Создание этой комиссии, однако, явилось, скорее, советским рефлексом бюрократии – риторика, преобладание чиновников над числом ученых в ее составе, ее цензурные функции.
Каждое государство хранит свою память, или свою идентичность – методы различны. Россия могла бы организовать экспертное мнение ученых, а не чиновников, и не упаковывать его в очередную комиссию с громким названием – академическое сообщество не нуждается в менторах в лице власти. Пропаганда является чувствительным инструментом, который для того, чтобы иметь долгосрочное действие, должен проявляться завуалированно, а не императивно.
Не случайно против комиссии выступили общественники, исповедующие различные политические взгляды – от апологета Кремля Михаила Леонтьева до крайнего либерала Леонида Радзиховского. М. В. Леонтьев согласен с понятием «фальсификация истории», но определяет комиссию как «вопиющее противоречие с концепцией развития образования»[62].
Л. А. Радзиховский видит в борьбе за «историческую безопасность» результат «оборонного сознания» российского общества, травмированного после 1991 г., которое «не может приспособиться к современному миру – и инстинктивно прячется в раковину прошлого»[63].
История – не политический заказ – подобные писания живут меньше бабочки-однодневки. История, безусловно, связана с идеологией государства, с коллективной памятью, с национальными символами, но они проектируются в массовом сознании в школе. Каждое государство имеет свои мифологемы, создающие незримое чувство общности. Университеты, однако, разрушают эти мифы – таково призвание науки. Эта комиссия затрагивает все уровни образования – от школьного до университетского, вводя регламентированную цензуру с весьма растяжимым для исторического повествования понятием «фальсификация».
Новая идеология связана со старыми тайнами – Сергей Нарышкин возглавил и комиссию по защите государственной тайны, что явилось симптоматичным, и было связано с проблемой рассекречивания архивов. Оправдаются ли надежды одного из членов комиссии – историка Николая Сванидзе, на раскрытие архивов, это вопрос, ответ на который скорее отрицательный, тем более что сам Н. К. Сванидзе считает равнозначными «интересы России» и «интересы исторической науки»[64].
Легитимация новой России: советское наследствоРоссийская Федерация является легитимной наследницей СССР. Советское наследство, однако, разделяет российское общество на две крайности – отрицание и ностальгию; и должна ли Россия нести ответственность за сталинский режим?
Для историка подобный вопрос излишен, «вина» в истории не присутствует как академическая оценка, а является политической категорией победителя. При ином развитии Второй мировой войны в Нюрнберге были бы другие подсудимые, осуждаемые с не меньшей яростью.
Для россиян ответ на этот вопрос важен. Отношение к Сталину и сталинизму является лакмусовой бумажкой общественной позиции. Сталин – вторая фигура в истории России после Петра I, которая разделила общественное мнение на всех уровнях. О Ленине почти нет дискуссий, он лежит забытый в мавзолее и привлекает туристов, а если изредка возникают споры, то только о том, следует ли его похоронить или нет.
Если отрицание Сталина и советского прошлого было модным во времена Ельцина, то во время второго мандата Путина и уже при Медведеве наметилась тенденция в противоположном направлении – оправдание его действий. Вводится новый политкорректный язык – вместо «тоталитарный режим» – «личный режим» Сталина, вместо «распад» СССР – «трансформация», вместо «двоевластие» Путин – Медведев – «тандем», вместо «Чеченская война» – «военно-политический кризис» и т. д.
В руководстве А. В. Филиппова для учителей средних школ, преподающих современную историю России, Сталин назван «эффективным менеджером», а после бурной общественной реакции – «рациональным управленцем». Репрессии определены как «кровавая ротация» и «жесткий отбор» бюрократии, и как «стремление обеспечить максимальную эффективность управленческого аппарата»[65] – нечто вроде качественного отбора.