Борис Земцов
Украденный горизонт. Правда русской неволи
Украденный горизонт
Воздуха в зоне не было.
Но не настолько, чтобы всё живое здесь корчилось от удушья, чтобы люди, сюда попадающие, из противогазов не вылезали.
Там не было воздуха в привычном человеческом понимании. Отсутствовал тот воздух, который можно со смаком вдохнуть всей грудью, облегчая лёгкие, чувствуя его вкусную благодать и живительную силу.
Воздуха не было, потому что лагерь находился в глубокой ложбине между холмами, по сути, в яме. Ветер, сквозняки и прочие воздушные потоки, способные нести свежесть, или обходили зону с флангов или перекатывались сверху. Кислород в лагерь не попадал.
Что накапливалось в ложбине и служило вынужденным сырьём, для дыхания всего оказавшегося здесь одушевлённого, представляло собой едкую смесь. Основу её составляли испарения, совсем рядом расположенного болота, смрад лагерного свинарника, вонь главной помойки зоны, прозванной из-за формы мусоросборника «ракетой».
Миазмы гниющего белка разбавлял горчичный запах мешков, что изготавливались из неизвестной химической так же остро пахнущей плёнки на первом производстве «промки».
Участвовала в этом коктейле и, вроде бы не обязанная пахнуть, но всё-таки пахнущая, да пахнущая чем-то явно нездоровым или нехорошим, белёсая пыль, которая круглыми сутками клубами выкатывалась из всех щелей ангара второго производства всё той же «промки».
Именно там зеки в три смены дробили и фасовали по мешкам мел. Сырьё для их труда выгрызал из склона одного из уже упоминавшихся холмов экскаватор. Экскаватору помогал бульдозер. Обе машины при работе то и дело плевались мрачными, как слюна перечифирившего арестанта, облачками удушливой гари.
Гарь будто завершала недобрый букет предназначенного для дыхания продукта.
Понятно, летом в жару всё, что заменяло здесь воздух, начинало смердеть, вонять и всяким прочим образом напоминать о себе сильнее.
Удивительно: зимой в мороз, этот гадкий коктейль вовсе не выветривался, не изгонялся с территории зоны, а только повышал градус ядовитости, прибавлял колючей, рвущей бронхи, сухости.
Гена Новожилов, в зоне схлопотавший ничего общего не имевшее с его характером погоняло Жила, продышал всем этим два года. Такого времени оказалось достаточно, чтобы усвоить: лагерный воздух – не результат случайного сочетания уровня местной санитарии с опять же местными последствиями научно-технического прогресса, плюс складки местности, плюс роза ветров.
Особым чутьём, дремлющим в вольном человеке и просыпающимся даже не во всяком арестанте, он уже понимал: этот воздух – что-то вроде не прописанной законом, но обязательной прибавки к определённому судом наказанию, непременная составляющая многослойного и многогранного понятия «несвобода». Так же, как когда-то лагерные старожилы нехотя и снисходительно поясняли ему, первоходу, теперь и он с показной ленцой, вразумлял поднявшихся с карантина и брезгливо дергающих ноздрями новичков:
– Вот такой здесь духман… Ну, на то она и зона, чтобы вонять… Ароматы все на воле остались…
И добавлял после гулкой паузы совсем без зла, вроде как разделяя удивлённую оторопь новичков:
– А вы, что думали, здесь парикмахерской пахнуть будет?…
Хоть и без зла добавлял, всё равно как приговор звучало.
Помимо отравленной атмосферы имела неволя и прочие фирменные отличия. Например, не бросающуюся в глаза, но откровенно сушащую эти глаза и тем самым их убивающую палитру красок.
Скудность подобранной цветовой гаммы только подчёркивала её агрессивность.
Основным в палитре стал чёрный.
Чёрные решётки локалок, чёрные робы и телаги арестантов, чёрные недужные круги под их глазами, чёрные корешки сгнивших зубов, что обнажались уже при первых произнесённых словах.
С чёрным цветом пытался соперничать серый.
Серые коробки корпусов промки и жилки, серые стены внутри бараков, серые одеяла арестантов.
Предметы, окрашенные в прочие, когда-то, возможно, очень нарядные, цвета, оказавшись здесь, попадали под безжалостный пресс чёрного и серого. Пресса не выдерживали, неминуемо капитулировали, расставались со своею яркостью, начинали необратимо дрейфовать в сторону оттенков того же чёрного и того же серого.
Казалось, даже небо и солнце имели здесь какой-то, очень местный, сильно отдающий чёрно-серым, цвет. Будто возвёл кто-то по злой прихоти над зоной гигантский купол из закопчённого или щедро присыпанного пеплом стекла и не находилось рядом шныря с большой стремянкой, чтобы это стекло хотя бы изредка чистить и мыть.
Впрочем, по большому счёту, неба здесь и не было.
Не было неба, опять же, в привычном, в человеческом понимании. Ведь когда оно есть, оно – везде, оно – всюду, его – просто много.
Конечно, если задрать голову, небо присутствовало. Ночью с луной и звёздами, днём с облаками и солнцем. Пусть, в местном, придушенном чёрно-серой диктатурой, варианте.
Только неподлинным, ненастоящим было это небо. Какое же это небо, когда смотришь на него, а боковое зрение то цепляется за многослойный забор из колючки, то спотыкается о вышку, на которой часовой с карабином, то упирается в мрачные коробки корпусов жилки и промки. Неправильное и противоестественное соседство! Потому как небо – вечный признанный символ воли и свободы, а здесь… попытаешься увидеть его и непременно нарываешься глазом на совершенно противоположные по смыслу символы.
С лагерной палитрой, как и с воздухом зоны, Гена Новожилов для себя всё чётко уяснил, но эти выводы во внутрь на самое донышко своего разумения спрятал и, ни с кем ими делиться не собирался. Даже, когда кто-то из арестантов рядом на разводе нервно крутил головой и начинал костерить скудную местную панораму, он деланно удивлялся:
– И чего здесь тебе, в натуре, не нравится?
Когда же слышал в ответ вполне предсказуемую матерную тираду про тоску в красках и предметах кругом, почти возмущался:
– А ты чего хотел? Ты куда заехал-то? В зону! А нарядных зон не бывает…
Хотелось ему в такой момент от себя добавить выстраданный и лично сформулированный вывод: что всякий лагерь – это место, густо напичканное человеческой бедой, что беда с яркими цветами не дружит, что чёрный и серый здесь – самые подходящие, но всякий раз сдерживался. Понимал: лишнее, – вряд ли кто это поймёт, да и наизнанку истолковать подобные откровения желающие обязательно найдутся. Помнил, как ещё в самом начале срока сосед по проходняку вытаращился на книги, что принёс Гена из лагерной библиотеки и заорал с дурашливой торжественностью:
– Во, гляди, Жила в профессора собрался!
Хохотнул жестяным смешком и добавил с недоброй серьёзностью:
– Думаешь, начитанным – УДО по зелёной?
Тогда получилось складно отшутиться-отболтаться, только кто знает, как и с кем в следующий раз разговор пойдёт.
Был в лагерных ощущениях Гены Новожилова и ещё один момент, с одной стороны напоминающий о несуществующей свободе, с другой – очень близко связанный с главным символом этой самой свободы – с небом: в зоне… не существовало горизонта. В какую сторону не смотри, как не вглядывайся, не прищуривайся, не было здесь той условной, как говорила ещё в начальных классах первая учительница Анна Ивановна, линии, что разделяет небо и землю.
Верно, и на воле видел Гена эту линию не часто. Разве что, за городом, когда на рыбалку изредка выбирался, или когда студентом на свеклу в колхоз отправляли. Только на воле об этом самом горизонте не вспоминалось никогда, будто и не существовало его вовсе. И не было никакого, даже ничтожного, повода о нём вспоминать.
Горизонт напомнил о себе здесь, в лагере, где, казалось бы, другие более насущные проблемы, никакого соседства с проблемой этой самой условной линии, разделяющей небо и землю, просто не потерпят. Тем не менее, именно горизонт с некоторых пор прочно обосновался в сознании Гены Новожилова и постоянно напоминал о себе, будто требуя понимания или разъяснения. Хотя, какое понимание, откуда взяться разъяснению? Ведь расположен лагерь в ложбине между холмами, по сути, в яме. С одной стороны – холм, склон которого очень круто поднимается прямо за бараками («запретка» в этот склон на манер террасы врезана). С другой стороны – болото, за которым опять же склон холма дыбится. Вроде как, сама природа никакого горизонта здесь не подразумевает.
А ещё существовали в зоне строгого режима правила внутреннего поведения. И был в этих правилах пункт, согласно которого арестантам категорически запрещалось подниматься на крыши бараков и прочих лагерных строений.
Будто специально этот пункт мусора придумали, чтобы зеки даже краешка горизонта не видели.
Конечно, и его можно было списать на издержки режима и на особенности мозгов авторов неуклюжей инструкции.
Списать-то можно только всё это как-то неестественно, а потому и неубедительно получалось. Потому и совсем в другом направлении мысли горбились. Вот снова прослеживаются параллели с незаконной прибавкой к приговору напрашивались.
Тут же и вопрос начинал топорщиться: в каком кодексе, в какой юридической литературе прописано, что арестант в России вместе со свободой ещё и горизонта лишается?
Следом другой, такой же неудобный, обречённый на вечную безответность: за что такое наказание, и можно ли вообще человека живого, пусть даже закон преступившего, горизонта лишать?
По поздней осени, когда арестантская тоска особенно густа, когда иным вовсе не верится, что воля вообще существует, взбрело Гене Новожилову, говоря зековским языком, «качнуть» на тему горизонта. Повозился он пару вечеров и выдал… обращение в Генеральную Прокуратуру родимого государства. В обращении про несправедливость, из-за которой лишены граждане, отбывающие по известному адресу срок, видеть… горизонт. Плиту самую, пусть условную, линию, что отделяет небо от земли.
Проявил при этом полную наивность и беспечность, потому как всем известно, что зековские письма, направляемые в подобные инстанции, чаще всего за пределы лагеря просто не выходят.
Знал, не мог не знать про это отсидевший уже два года арестант Новожилов, но надеялся… на чудо и на то, что персонально на представителей администрации лагеря он не жалуется, а потому и должно его письмо до Москвы непременно добраться. Надеялся…
Зря надеялся!
Прямиком из почтового ящика, что на стене лагерной столовой висел, попало это письмо на стол кума, кум с ним и со своими, несложно представить, какими, комментариями сразу к хозяину двинул.
Потом и закрутилось…
Начались у Гены Новожилова всякие неудобства и сложности в без того непростой арестантской жизни.
Первым делом его отрядник вызвал и долго непонятными, совсем даже не мусорскими вопросами донимал. Интересовался: всё ли у него, арестанта Новожилова, в порядке, кто с воли ему письма пишет, нет ли каких причин для омрачения настроения или какого прочего беспокойства.
При этом ещё и в глаза норовил заглянуть. С брезгливым состраданием и недоверчивым любопытством. С таким чувством иные кошку, раздавленную машиной, рассматривают.
Потом его ни с того, ни с сего в санчасть выдернули, даже сам главный лагерный лепила спрашивал: не падал ли он в детстве с высоты, не кружилась ли у него голова, быстро ли после отбоя засыпал и какие сны потом снились. Мимоходом полюбопытствовал, как часто на воле Гена выпивал, приходилось ли чего позабористей потреблять. Опять же, при этом как-то странно в него вглядываясь, будто болен Гена какой-то неизлечимой, доселе неизвестной, болезнью, а приметы страшного недуга были откровенно обозначены прямо на лице его.
А ещё вызвали арестанта Новожилова в дежурку, где в присутствии мусора из дежурной смены ждала его очкастая гражданская дамочка, что представилась психологом. Та с места в карьер попросила науке помочь, в тестах поучаствовать. От Гены потребовалось разноцветные кружки, квадратики и треугольники в определённом порядке сложить, какие-то слова из перечня вычеркнуть, какую-то дурацкую картинку нарисовать.
Всё это сильно на игры воспитанников детского сада смахивало, даже присутствующий мусор откровенно презрительно хмыкнул, но дамочка вполне довольной была, то и дело с придыханием повторяла:
– Оч-ч-чень хорошо… Очень интересно… Как неожиданно…
Впрочем, вся эта возня, похоже, только пристрелочной подготовкой была к чему-то куда более серьёзному.
И это более серьёзное себя ждать не заставило.
Через неделю громом громыхнуло известие о том, что списали его с «промки».
От мусоров объяснений по этому поводу не последовало, а «козёл» Федя, бригадир, под началом которого Гена шил из пахнущей горчицей плёнки мешки на первом лагерном производстве, украдкой, когда никого рядом не было, растолковал. Не сильно складно, но правдоподобно:
– Тут такая хрень… Мусорам кто-то в уши надул, будто ты в последнее время какие-то письма непонятные пишешь, ну, и… вообще, сильно задумчивым стал, как без пяти минут не в себе… А на «промке» механизмы всякие, да и электричество на каждом шагу… Не ровен час, ты со своей задумчивостью в какую беду вляпаешься… ЧП, сам понимаешь, тогда… Кто хочет погоны терять? Очкуют они, потому и перестраховались, списать тебя решили…
Для любого арестанта, а для арестанта-тяжеловеса, у кого срок больше пятёрочки, особенно, списание – это удар в самый пах. И не в том дело, что зек со списанием лишается жиденького, пусть даже порою единственного, ручейка дохода (на чай, на курево, что можно приобрести по безналу в лагерном ларьке).
Куда серьёзней, что «промка», пусть, с бестолковщиной в организации труда, пусть, с нищими, а то и вовсе по беспределу обрезанными заработками – всё равно – движуха, смена декораций, какое-никакое биение жизни. А без этого арестантское время останавливается, а порою и вовсе назад пятиться начинает.
Следующий удар ещё ощутимей был и вовсе с неожиданной стороны грянул.
В один из вечеров позвали Новожилова в угол, где смотрун отрядный и весь отрядный блаткомитет его дожидались. Ещё здесь и двое представителей из «кремля», из шестого барака, где базировался блаткомитет всей зоны, присутствовали.
«С какой стати выдернули? Ради добра не зовут… Значит— предъява… А в чём проколоться мог? На общее выделяю регулярно, долгов по игре нет, да и прочих косяков не было… Чего же тогда? За что?», – всё это быстро и нервно пронеслось в голове у Генки.
Чутким глазом он и сосредоточенную угрюмость в лицах тех, кто его ждал, отметил. От этого тревоги прибавилось.
Ещё тревожней стало, когда пауза молчаливая затянулась: Генке разговор затевать было не резон (не принято в зоне раньше авторитетов язык протягивать), а те, кто его позвал, то ли ждали чего, то ли с мыслями собирались. По всем приметам совсем недобрыми эти мысли были.
Наконец, один из пришедших с шестого барака – Леха Тихий (погоняло его как нелепая шутка звучало, потому как по делюге висело на Лёхе аж два «жмура»: завалил в разборке так запросто, как два стакана водки хватил) разрубил паузу:
– Ты чего, Жила, такой оборзевший?
После этого к тревоге ещё и жути прибавилось.
– Не аборзевший, а ох…ший! В корень ох… ший!
Это говорившего другой делегат шестого барака – Ромка Цыган поддержал.
Когда блатные в строгой зоне с арестантом-мужиком подобным образом разговор начинают, ничего хорошего не жди. И всё равно не понятно Генке было, какой и где он косяк допустил. Только попытался прикинуть, как бы этот вопрос поделикатней сформулировать, так и необходимые пояснения последовали. Валерка Сова заговорил, смотрун его отряда.
– Слышь, Жила? Ты с месяц назад телегу прокурорским в Москву отправлял? Почему никого не курсанул? И почему никому не сказал, когда такую бумагу затеял? Разве не говорили тебе: любая бумага, что отсюда на мусорские верха улетает, общему, нам всем, боком выйти может?
Не зло Сова говорил, почти ласково, только от этой ласковости зловещим веяло. Теперь уже совершенно ясно было, что нырнул арестант Новожилов в историю, из которой без потерь никак не вынырнуть.
А смотрун продолжал. Тем же чуть ли не ласковым голосом.
– Забыл, как прошлый год по весне в лагерь «маски-шоу» заходили? Помнишь, сколько они в зоне народу переломали? А почему так случилось, напомнить? Забыл, что это всё из-за Гришки Турка с третьего отряда, который телегу напрямик в Москву отправил, заварилось? В телеге он нажаловался, что ему по хозяйской линии каких-то специальных колёс для его гнилого ливера не выдают. Из Москвы тогда полканов мусорских понаехало, управу нашу вздрючили, кто-то из местных мусоров раньше срока на пенсию улетел, а нам за это в оконцовку с управы «маски-шоу» прислали… Помнишь, как потом столько дней в бараках полы поднятые колом стояли? Помнишь, сколько потом пацанов в больничке и в санчасти отлёживалось? Вспоминай…
Вспоминать и не надо было, потому как не забываются такие вещи.
Разве забудешь, как спецназовцы тюремного ведомства, которых зеки «маски-шоу» называют, на лагерь обрушились. На бетеэрах заехали. Все, как на подбор, великаны в чёрных шлемах-сферах, то ли космонавты, то ли, бери выше, пришельцы космические. Как инопланетяне эти за час всю зону на уши поставили, полный разгром учинили, как всё и всех налево и направо крушили и курочили. Тогда и самому Гене досталось: сначала дубиналом по хребтине (отчего дыхание в раз переклинило), потом берцем в копчик (после этого он неделю сидеть не мог и спал только на животе).
И других покалеченных зеков не забывал, и те самые, колом поднятые, полы в бараке, про которые сейчас смотрун упомянул… Заодно почему-то рыбок-гуппяшек, что на последнем дыхании на полу барака бились, вспомнил… Гуппяшки там оказались после того, как погромщики в шлемах-сферах аквариум в бараке разбили… Не приглянулся им почему-то этот аквариум…
Вот теперь всё окончательно ясно стало.
Все вопросы, что до этого шальной каруселью в голове крутились разом команду «стоп» выполнили.
В одну чёткую цепочку выстроились и беседа с отрядником, когда он нездоровое любопытство демонстрировал, и выдёргивание в санчасть, где нелепых вопросов пришлось наслушаться, и все эти тесты с вольной дамочкой, что психологом представилась. Выходило, что он лагерному начальству со своим письмом про горизонт, то ли сумасшедшим, то ли каким-то опасным возмутителем показался.
А за цепочкой – ситуация, по сути простенькая, но в простоте этой просто мерзкая, всякому в Отечестве нашем сидевшему, хорошо знакомая: администрация зоны неудобного зека руками тех же самых зеков остепенить пытается. «Руками» иногда в самом конкретном смысле этого слова.
Не в каждом лагере такая практика прокатывает, но уж где случится… то налицо мерзость великая. Тогда не только горючими слезами плачут общечеловеческие понятия «честь» и «порядочность», но и тюремно-лагерные великие правила, те самые понятия, что веками складывались, «тихо курят в сторонке».
Исполнителей для такой мерзости по особому принципу отбирают. С одной стороны они – на виду у всех за воровской закон горло дерут, вроде как в авторитете, вроде как серьёзные. С другой стороны – каждый с червоточиной. Кто – наркоман голимый, который за дозу на что хочешь решится, кто просто на кума стучит, на льготы взамен надеется, кто ещё в каких прочих бигудях с мусорами попутан. Таких вот лагерная администрация для исполнения своих планов и подбирает. Потом за участие в мерзости и расплата: кому «лекарства» – доза (наркоты у мусоров хватает, из конфискованного у тех же зеков собирается), кому – УДО поскорей, кому ещё какая услуга.
Не разумом, всем организмом, который запросто и очень лихо мог пострадать в самое ближайшее время, понимал Гена, что оправдываться, пытаться что-то объяснять, вообще говорить сейчас бессмысленно. Потому и молчал. Лишь носом шмыгал да головой кивал. Всё ещё пытался прикинуть, по какому сценарию дальше события пойдут и можно ли в этом сценарии хотя бы на чуть-чуть в лучшую сторону вырулить. Только к этому сценарию он и подступиться не успел.
– Ачеготы, Жила, гривой трясёшь? Отвечай, когда спрашивают…
Это Цыган опять голос подал. Да не просто подал, а закричал, почти завизжал на высокой бабьей ноте. Последнему Гена и не удивился даже, потому как известно было, что Цыган сидит по «народной», да ещё сам – наркоман со стажем, пристрастия своего в зоне вовсе не оставивший. По этой причине и психику имел нарушенную и часто истеричными неровностями в своём поведении окружающих удивлял.
– Да не хотел я никому проблем создавать…
Единственной, да и то незаконченной, была фраза, которую арестант Новожилов в тот момент произнёс. И слово «горизонт» в ней не успело прозвучать. Потому как тяжелая мокрая затрещина обрушилась на него. Смотрун Валерка Сова бил. Мощно ударил, рука чугунная, даром что ли на воле забойщиком скота работал. Оттого у Гены и зубы лязгнули, и во рту от прикушенного языка липко и солоно сделалось.
Следом ещё две затрещины. О них он скорее догадался, чем почувствовал. Это оттого, что лицо с первого удара онемело, и боли уже не воспринимало. Дёрнул на автомате руки вверх, чтобы голову прикрыть, тут же и опустил, потому что донеслось до него:
– Куда клешни тянешь? Ты мужик вроде, так стой ровно, когда с тебя спрашивают!
Уже и не понятно было, кто говорил, потому что с первой затрещины заложило у Гены уши и все звуки теперь доходили до него будто через подушку в неузнаваемом виде…
Три затрещины мужику от смотруна – наказание серьёзное, но это – ещё не позор, не тот сигнал, что отделяет арестанта порядочного от арестанта непорядочного. Возможно, потому и перенес Гена Новожилов это наказание стойко, без соплей, даже без вопросов. Хотя не сомневался нисколько, что наказание это, по сути своей, по истинным причинам его породившим, – незаслуженное, с беспределом не то, что граничащее, а беспредел этот олицетворяющее.
К наказанию и довесок грянул: из почти почётного третьего проходняка, если от угла считать, где смотрун располагался, Гену переложили на десятый, откуда до места обитания каптёра, бригадиров и прочей краснопузой, по лагерным понятиям, сволочи, совсем рядом. К тому же теперь спать ему полагалось уже на «пальме» – на втором, не сильно уважаемом, ярусе двухэтажной арестантской кровати.
И это арестант Новожилов перенёс спокойно, даже как-то отстранённо, будто всё происходящее не с ним, а с кем-то другим, совсем посторонним, творилось…
Похоже, такая отстранённость и стала теперь главным при восприятии Геной всего происходящего. Очень может быть, что именно это, внезапно обретённое, свойство помогло ему ровно и мужественно домотать весь срок до звонка, никаким УДО не соблазняясь.
О многом за это время приходилось размышлять: бывало, и о горизонте вспоминал, но вспоминал мимоходом, как о чём-то, вроде бы и существующем, но очень далеко и надолго отодвинутом. Даже без всякой связи с теми затрещинами от смотруна в углу. Так давно и навсегда утраченные вещи вспоминаются.
Например, были у Гены Новожилова в начале срока чётки. Не традиционные зековские, из крашенного хлебного мякиша или из плавленной на огне самодельного тигля пластмассы сработанные. Те чётки были фирменными монастырскими из какого-то нездешнего плотного ароматного дерева сделанными. Их сестра через адвоката Гене ещё до суда передала. И в СИЗО они ему исправно служили, и по этапу сопровождали, и в зоне первые два месяца помогали с мыслями собираться, душевное равновесие поддерживать.
Не сказать, чтобы Гена сам себя к рьяно верующим относил, но «Иисусову молитву» и «Отче наш» наизусть знал, в трудные моменты про себя повторял, понятно, при этом и чётки свои перебирал. Любопытно, что в такие моменты, как ему самому казалось, деревянные кругляши он особенным образом руками чувствовал, и чувство это напрямую с умом и сердцем неведомым способом связано было. Только чётки в зоне пробыли с ним совсем недолго: пропали после одного из шмонов. To-ли кто из мусоров шмонавших пригрел, из тумбочки выцепил, толи кто свой, из арестантов, скрысил.
Долго потом ещё по привычке Гена пальцами впустую теребил, будто чётки эти утраченные перебирал, вспоминал по-доброму предмет этот незатейливый, а после как-то забылось всё в суете арестантской жизни. Как и не держал никогда он этих чёток в руках, как не было никогда этих чёток вовсе.
Что-то похожее и с горизонтом случилось…
Иногда в памяти всплывало что-то на эту тему. Только сюжет зыбким был с нечёткими краями и в размытых красках. Будто эти воспоминания случайно от чужого человека, словно заблудившись, в сознание Гены Новожилова забредали. Потому они там и не задерживались, пропадали, никакого следа после себя не оставив.
Удивительно, но даже слово «горизонт» до конца срока он не употреблял. И не сказать, чтобы при этом, какое насилие над собой предпринимал. Просто не было повода подобное слово вспоминать, и никакой подходящей причины не подворачивалось.