banner banner banner
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Оценить:
 Рейтинг: 0

Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль


– Как зарос… – снова повторил Антон, спрыгнув с камня, двинулся по краю.

Папироса потрескивала, дым тянулся за сутуловатой спиной Антона, слоился под полями шляпы.

Овраг стал расширяться, мелеть, кусты полезли наружу, вскоре обступили, поплыли справа и слева, а под ногами захрустела трава – густая, высокая, пожелтевшая, нещадно мочащая серые шерстяные брюки. Антон кинул окурок в куст, глянул вправо и вдруг – толкнуло в сердце, заставив забиться чаще: тропинка. Заросшая, еле угадываемая в некошеной, сожжённой солнцем и измочаленной дождями траве, она вела в туман, изгибаясь знакомыми с детства изгибами, звала за собой, тянула и манила.

Он зашагал быстрее, переставая чувствовать усталость двухдневного пути, мокрые колени и озябшие руки.

Прошлое – гибельно-сладкое, горьковатое, оживало с каждым шагом, вырастая из тумана, поднимаясь слева – тёмным еловым бором, справа – тремя густыми липами, а посередине, посередине…

Антон замедлил шаг.

Дом.

Всё тот же.

Их дом. Его дом. Дом детства. Дом юности.

Крыша, крытая длинной щепой, две трубы – одна короче другой, темные окна. Сад непомерно разросшийся. И бор. И липы…

Он остановился, медленно расстёгивая плащ и отводя кашне от горла.

– Боже мой…

С липы снялась сорока, спланировав, полетела низом, треща и посверкивая белыми подкрыльями на тёмном фоне бора.

Антон постоял минуту и медленно двинулся к дому. А дом – приземистый, обветшалый, кирпичный – стал плавно приближаться, разворачиваясь, поражая страшно покосившимся крыльцом и чёрными глазницами окон.

Заросшая дорожка кончилась, и под ногами ожили гнилые доски провалившегося крыльца. Пожухлая крапива пробивалась сквозь них. Сдерживая дрожь озябших рук, Антон толкнул дверь. Заскрипев, она поплыла в темноту, стукнулась о стену, открыв тёмное пространство, дохнувшее сыростью и гнилью брошенного погреба.

Антон вступил в сени и похолодел: не было знакомого прерывистого скрипа толстых половиц. Лишь беззвучно прогнулись они – мягкие, полусгнившие.

В темноте он нащупал медную холодную ручку, потянул.

Сверху что-то посыпалось на шляпу, дверь поддалась. Он шагнул через поросший крохотными грибами порог и оказался в горнице.

Мутный свет лился через разбитые стёкла, освещая осыпавшуюся печь, провалившийся пол, кучу трухлявого хлама в углу, ржавую кровать, ржавую посуду.

Страшная печать времени потрясла Антона. Он замер, не в силах пошевелиться, и долго стоял, пока губы не разлепились, прошептав:

– Здравствуй, дом…

Здесь пахло прелью, травой и обвалившейся штукатуркой.

Антон поставил чемоданчик, снял шляпу и двинулся в следующую комнату. Её отделяла массивная дубовая дверь с красивым рельефом.

Он толкнул её.

Она заскрипела, но совсем не так, как прежде, а протяжнее – ниже, слабее.

Комната. Его комната.

Мутные потеки на потрескавшихся стенах. Выбитое окно. Зато плафон цел – милый зелёный плафон. И стол цел. И даже не мокрый, несмотря на коричневую лужу посередине пола. И подковы на правой стене целы. И ключик с замысловатой бородкой…

Дверь в кабинет отца.

Такая же дубовая, с рельефом и медной ручкой в виде львиной головы. Антон потянул за ручку.

Осевшая дверь не поддавалась. Он потянул сильнее, потом дёрнул.

Она распахнулась.

Полумрак. Сырость. Размеренная капель с потолка.

Широкий двухтумбовый стол. Книжные полки, угнетающие своей непривычной пустотой. Разбитые настенные часы с вылезшим из корпуса маятником. Опрокинутый венский стул.

Антон поднял его, поставил на мокрый пол, смахнул с сиденья капли и сел. В доме было тихо, только с потолка размеренно капало: кап, кап, кап…

В углу росли всё те же маленькие грибки с жёлтенькими шляпками.

Он посмотрел в верхний правый угол и встретился глазами со строгим новгородским Спасом. Лик его был сумрачен, складки хитона и рука с двуперстием еле различались, но глаза глядели всё так же пристально, брови плавно изгибались, маленькие строгие губы многозначительно сжались.

«Он говорит глазами, – вспомнил Антон фразу отца. – В конце семнадцатого века написан Он, и с тех пор уста Его молчат. Молчат, как тогда. Перед Пилатом».

Отец опустил руку на плечо двенадцатилетнего Антона, потеребил реденькую бородку, тихо добавил:

– Спроси Его, что есть истина.

Антон шёпотом произнёс, глядя в глаза Спаса:

– Что есть истина?

И чёрные очи под спокойными дугами бровей ясно ответили:

– Аз есмь.

Тогда это поразило Антона до глубины души, и он впервые ощутил в себе чудотворные ростки веры…

Антон встал, подошёл к иконе, поднял руку и осторожно коснулся облупившегося тёмно-вишнёвого хитона Христа. Пальцы почувствовали прохладную шершавость.

Приблизившись, он поцеловал икону…

Спас. Отец протирал его, моча ватку в широкогорлом пузырьке. От ватки пахло чем-то остро-сладким.

А пузырёк всегда стоял вон там, на книжной полке, поблёскивая зелёными боками на фоне тёмно-коричневых корешков богословских трудов Московской патриархии.

Антон подошёл к полкам, положил руку на вспучившееся от влаги дерево. Здесь справа когда-то блестели золотыми корешками Библия, Апостол, Добротолюбие, сборники катехизисов, кондаков и акафистов. Ниже стояли тома «Истории» Карамзина, сочинения Соловьёва, труды Леонтьева, Хомякова, Аксакова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Толстого, Достоевского, Белинского, Некрасова, Писемского, Островского. И все они – тяжёлые, в красивых тиснёных переплетах – были «с ерами и ятями», – как, посмеиваясь в подкрученные усы, говаривал покойный отец.

Да. Отец любил их – эти потёртые увесистые книги с пожелтевшими, но твёрдыми страницами.