У материной сестры, тети Нади, к которой Гурька прибыл погостить на несколько дней и поглазеть на Москву, домик был голубой, почти бирюзовый, с резными наличниками и фронтонами. Такой маленький, легкий и ажурный, словно сказочный, пряничный. Внутри и снаружи чистенький, с уютными закуточками, тюлем на окошках и махровой розовой и красной геранью на белых подоконниках.
В Гурькиной комнате в Сорок седьмом подоконник был пошире, серый, занозистый, устланный пожелтевшими газетами. Там, у окна, между рамами которого торчали пучки рыжеватого мха и где стекла промерзали насквозь, обрастая серебристой корочкой льда, у Гурьки процветало садовое царство.
И упорная герань выстукивала знобливую дробь по стеклу розовыми кулачками соцветий, и маленький фикус скручивал свои мясистые листья в трубочки от холода и недостатка света, и бледно-зеленый укроп на тонких ножках все же бился за существование, оттеняемый мелкой темнолистой петрушкой в деревянном ящичке. Лук топорщил перья, а в особенно сильные ночные морозы, когда от стужи трещали даже стены барака, он сникал, перья мягчели и бледнели. Гурька страдал, гладил липкие, обмороженные стебельки и высаживал новый лук, ругаясь с дедом. Тот из соображений экономии запрещал внуку греть растения лампой.
У тети Нади на окнах торчали увесистыми колючими дубинками экзотические кактусы, развалился на пол-окна остро-пушистый аспарагус, цвел лимон, наполняя ароматом весь дом и выдавая на месте опавших белых лепестков зеленый пупырышек будущего плода. Были еще «денежное дерево», «щучий хвост», бегонии, и даже хурма произрастала в маленьких глиняных горшках рядом с фиалками. Росло у тети Нади все дружно, весело: цветы она любила.
Но Гурьку встретила без особой радости. И он все время чувствовал на себе ее настороженный взгляд. Для нее, выросшей в Сорок седьмом, все, кто был оттуда, хулиганы, шпана и уголовники. Она была счастлива, что вырвалась из мрачного поселка, когда вышла замуж за военного, дядю Митю.
Каждый пришелец из Сорок седьмого становился для тети Нади привидением из сумрачного паутинно-серого прошлого, которое вдруг да потянет назад, в топь, в затхлость и удушливую атмосферу шахтерского поселка. Таким приведением стал для нее и Гурька, коренастый, слегка косолапый, с песочным ежиком волос, с задумчивой улыбкой, со светло-серебристыми, как рыбья чешуя, глазами, рассеянными и ироничными. К тому же чумазый из-за въевшейся в кожу угольной пыли. Эта пыль витала в воздухе поселка, да и печи топили все тем же угольком, кормильцем всех жителей Сорок седьмого.
– Деньги в трубу пускаешь, – сердился дед на Гурьку, когда тот норовил сунуть в печь лишнюю лопатку угля для «сугреву» своих подоконных цветов.
Дед и сам оставался чумазым, хотя после каждой своей шахтерской смены парился в бане, не признавая мытья под душем.
Со всей своей мнительностью и подозрениями тетя Надя с порога стала выяснять у Гурьки, какие у него в школе оценки, и допытывалась о его поведении. Племянник утешил ее тем, что он отличник и примерный мальчик. Хотя тетя Надя смутно помнила из писем сестры, которые она читала с пятого на десятое, что Гурька шалопай, каких поискать, и если бы не его тихое, мирное увлечение цветочками, он бы уже скатился на дно и «пошел бы по воле», как выразилась сестра в одном из писем.
Тетя Надя долго еще расспрашивала бы парня о темной стороне его жизни, если бы не дядя Митя. Он вернулся из командировки на следующий день после Гурькиного приезда. Долговязый Юрка тут же вспрыгнул отцу на шею. А Гурька стоял в сторонке с рассеянной улыбкой и теребил штору на окне. Он с опаской смотрел на громоздкую фигуру дядьки, выглядевшую еще более объемной в камуфляжной форме. Дядя Митя вместе с большим рюкзаком заполнил всю террасу.
– А кто это там такой стеснительный дергает бахрому на шторе? – забасил дядя Митя. – Никак Гурий Иванович к нам пожаловали? – Он шутил так же, как Юрка, но нисколько не ядовито.
Он подошел, протянул Гурьке ладонь размером с добрую саперную лопатку, и, когда племянник, расслабившись, протянул руку в ответ, дядя Митя ухватил его под мышки и легонько подбросил, приложив макушкой о потолок.
Когда сели за стол ужинать, Гурька все поглядывал на дядю Митю, на его плечи и руки.
«Мой папаша не смог бы меня так подкинуть», – подумал Гурька.
Фигура отца так и стояла перед глазами с тех пор, как парень, спрыгнув с автобуса в Сорок девятом, увидел его и сразу же узнал, почувствовал, что это он. Невысокий, коротконогий, чуть косолапый, отец так же, как Гурька, нервно потирал ладонью кулак и сутулился. В засаленной брезентовой куртке и штанах, заправленных в резиновые сапоги, большие, непропорциональные его росту, будто с чужой ноги, отец ругался с каким-то пьяным тщедушным мужичком и матерился на всю улицу. Гурька вырос не в институте благородных девиц, и вокруг него багрово-зеленым фоном роились ругательства, отборные, крепкие, шахтерские, да и сам Гурька мог дать матерную отповедь кому угодно. Но услышать это от отца…
Он тогда вскочил в автобус, который еще не уехал, и долго глядел в забрызганное заднее стекло на удалявшуюся фигуру отца, уплывающую и расплывающуюся в Гурькиных бессильных слезах.
– Гурька! – вскрикнула тетя Надя. – Ты на скатерть накапал! Где ты витаешь?! Смотри в тарелку, а не на потолок.
Гурька мрачно уткнулся в тарелку.
– Что, трудно у вас там живется? – спросил дядя Митя у парня спокойно, так, словно не слышал замечания тети Нади.
– Везде трудно! – Тетя Надя раздраженно смяла салфетку. – А их хлебом не корми, дай поплакаться на свою судьбу. Как будто другим все легко и просто.
– Надь, ты что-то ни к селу ни к городу. Гурька-то при чем?
– Мама Гурьку подозревает во всех смертных грехах, – встрял Юрка.
– Ты мать не критикуй, – урезонил его дядя Митя.
И разговор за столом потух, и стало слышно, как бьется еще сонная весенняя муха под стеклом плафона, висевшего над столом.
«И они тут ссорятся», – заскучал Гурька. – «Солнце, цветы, свой дом, а люди ссорятся».
Розовый закат с оранжевыми прогалинами вкрался в дырочки тюлевых занавесок на террасу, и желтый теплый свет рассеял напряженность. Запахло свежезаваренным чаем, клубничным вареньем. Круглый стол, покрытый красно-зеленой клетчатой скатертью, с дымящимися чашками и сушками в глиняной миске, с прошлогодним клубничным вареньем в стеклянной вазочке и булочками в плетеной корзинке, закружился у Гурьки перед глазами. Все это чудилось сном, теплым, сладким, как клубничное варенье. И жужжание мухи, кружившей над столом, было дремотным, словно и она проникла в сон, прельстившись его приторной сладостью.
Гурька спал, положив голову на руки. Но услышал, что сказал дядя Митя.
– Оставь ты мальчишку в покое. Он радуется жизни, цветами любуется… Дожил до двенадцати лет, а тюльпаны впервые увидел. А ты цепляешься. Между прочим, нашего Юрку, «правильно» воспитанного, ничего, кроме компьютера, не интересует.
Этот самый компьютер стоял у Юрки в комнате. Он совсем не походил не те несколько ящиков, которые были в поселковой школе. Одна половина из них не работала, а другая мерцала и дрожала мутным изображением, выдавая непонятные колонки цифр и букв.
Юркин компьютер выглядел так, как, наверное, выглядит пульт управления на космическом корабле. Яркий, громкозвучный, с мягко щелкающей под пальцами клавиатурой. Гурька осмотрительно не лез к этой космической штуке, опасаясь сломать.
Вчера он не один час простоял у брата за спиной, уставившись на экран. Юрка безжалостно расстреливал колченогих монстров и чудовищ-мутантов.
А Гурька думал, что будь у них в поселке хоть один такой компьютер, владелец его загордился бы, а то и брал бы с пацанов плату за разрешение поглазеть на чудо.
Но пока чудо в Сорок седьмой не завезли, любимым развлечением пацанов весной и осенью на единственной центральной улице, которую прозвали «грязелечебницей», было швыряние друг в друга комков жирной липкой грязи. Не останавливали даже суровые родительские внушения за перепачканную одежду. На этой же улице зимой начиналась еще одна забава.
Плотно слежавшийся снег так раскатывали грузовики и расшаркивали ногами прохожие, что дорога превращалась в каток. Грузовики двигались по ней медленно, и мальчишки, сидя на санках, успевали зацепиться железным крюком за кузов и ехали до окраины поселка. Если взрослые заставали их за этим занятием, то драли немилосердно. И Гурьку дед пару раз взгрел, но отказаться от лихачеств мальчишка не мог.
Сердце замирало, а потом вместе со скрежетом цепляемого крюка срывалось в лихорадочный забег вслед за рифлеными колесами грузовика, скакало и трепыхалось. Полозья санок звенели по накатанной дороге, за спиной бежали и улюлюкали пацаны, в темноте раннего зимнего вечера уносился блестящий накатанный снег с отраженными бликами редких фонарей и фар грузовика. Ветер ледяной волной обжигал щеки, окончательно сбивал дыхание. И когда дышать уже было нечем, а биение сердца сливалось с гудением крови в висках и с автомобильным гудком встречного грузовика, извещавшего водителя о незапланированном пассажире, Гурька отцеплялся. Он еще некоторое время катился по инерции, а сердце разлеталось на много маленьких сердец, которые бились в руках, ногах, голове, животе. Становилось жарко. Вот тут расслабленного лихача можно было брать «тепленьким», пока он глупо улыбался, ткнув санки в сугроб на обочине.
* * *Свет рассеянный, бледно-желтый. Солнце послало его разведчиком, своим глашатаем, чтобы возвестил о приходе светила. И этот свет все вокруг тронул, растормошил ото сна. Тюльпаны робко приоткрылись, нарциссы повернули к свету венценосные головки на крепких шеях, завернутых в бежевые пергаментные и шуршащие воротники. Примула засуетилась, растопырила цветочки во все стороны, будто перешептывалась: «Где? Где солнце?»
Гурька ежился от весеннего ветерка тоже в ожидании солнца. Изо рта шел парок: ночью заметно холодало. На огороде лежал клочками туман. Гурька стоял на крыльце в синих в цветочек сатиновых трусах почти до колен, в теткиных галошах на босу ногу и в клетчатой рубашке на плечах.
«Мама, наверное, тоже сейчас вышла на крыльцо, – подумал Гурька. – Только у нас там еще снег, и солнце уже взошло. А улица почти пустая. Разве что шахтеры идут на смену и со смены».
И дед встает, чтобы идти на шахту. Скрипит его кровать, такая же железная, с чешуйчатой звенящей сеткой, как у Гурьки. Но у внука кровать на колесиках, как больничная койка. Он видел такие в районной больнице, где лежал с подозрением на аппендицит. Потом, правда, врачи его с позором вытурили, каким-то образом прознав, что в больнице Гурька скрывался от районных контрольных по русскому языку и алгебре.
…Солнце выпрыгнуло из-за деревьев, выбило у мальчика из глаз сине-зеленые радужные круги. Он улыбнулся, чихнул и пошел будить Юрку.
Тот обещал свозить брата в «Детский мир», магазин, где продаются одни игрушки. Гурьке это было непонятно. В их маленький поселковый магазин тоже привозили игрушки. Они занимали там целую полку, обласканную детскими взглядами, политую ручьями слёз. Куклы, мишки, машинки, пистолеты – вот и весь немудреный набор игрушек, чаще всего привозимых из Китая, который был от Сорок седьмого ближе, чем Москва.
У мальчишек спросом пользовались водяные пистолеты. Они, правда, выходили из строя после двух-трех уличных битв, но тогда их пускали в ход в качестве дубинок. Хватали за ствол и пластмассовым прикладом норовили угодить недругу по затылку, в лоб или глаз, огреть по спине или чуть ниже. К концу побоища на улице оставались лежать обломки ядовито-зеленой или оранжевой пластмассы, а героям доставалось дома за расточительство. Полку с игрушками в магазине вновь щедро поливали слезами и канючили, канючили, выпрашивая у родителей новый пистолет.
Поскольку китайская пластмасса стоила не слишком дорого, пистолет приобретался, и частенько родители сами становились объектом нападения, получив из-за угла ледяную струю в физиономию.
…Но такого магазина, как «Детский мир», Гурька и в самых сладких снах не видел.
Третьяковскую галерею променяли на магазин, и Гурька, открыв рот, вертел головой и плелся в толпе, уцепившись за подол Юркиной куртки. Целый зал магазина был заполнен только мягкими игрушками – от страуса до крота, от верблюда до кролика – пушистыми, самых причудливых цветов.
Юрка направился к отделу с радиоуправляемыми машинками, а Гурька вдруг замер у стенда. Там, затертый между двумя пухлыми лупоглазыми мишками, сидел клоун. С тонкими тряпичными руками и ногами, с таким же мягким и, как показалось Гурьке, теплым тряпичным телом. Ладошки, ступни с круглыми розовыми пяточками и лицо были из податливой резины. Он не мог оторвать взгляд от клоуна и, завороженный, трогал его пальчики на ноге.
– Ну что ты тут? – Юрка вернулся к отставшему Гурьке и дернул его за рукав. – Смотри, потеряешься. – Он заметил предмет Гурькиного вожделения и глянул на ценник. – Неслабо! Две тысячи.
– Сколько? – вздрогнул Гурька.
Мать ему в дорогу на всё про всё дала баснословные деньги – пятьсот рублей, красненькую бумажку. А зеленоватую, тысячную, Гурька видел только у матери в руках после получки. И очень скоро несколько зелененьких краснели в пятисотки, таяли и желтели в сотенные, затем в синие пятидесятирублевые, а потом мамин потертый кошелек, пухлый от времени, а не от обилия денег, распирали металлические кругляши монет. Возвращаясь из школы, Гурька все чаще находил в кастрюльке на плите макароны. Макароны растягивались на несколько дней и в прямом, и в переносном смысле. Тянулись скукой и безнадежностью. Но когда терпение было на исходе, мать снова приносила зелененькие тысячные бумажки. Макароны не изгонялись из меню окончательно, но зато теперь у Гурьки могла появиться новая рубашка, книжка и очередная китайская пластмасска-пистолет.
Гурька помотал головой, уставившись на клоуна, стоившего аж две зелененьких тысячных. Он считал себя «сурьезным» парнем и игрушками особо не интересовался. Правда, до сегодняшнего дня он настоящих игрушек и не видел. Клоун смотрел на него тоскливо и просительно: Гурька знал, что клоун в своей тряпичной душе мечтает поехать с ним в Сорок седьмой.
– Гурий Иванович, пойдем, я тебе лучше мороженое куплю, – сочувственно предложил Юрка, оттягивая брата от полки.
Они вышли из магазина и побрели по солнечной улице, наполненной гулом машин и людским гомоном. Свернули в один переулок, в другой, стесненные приземистыми, обновленными старинными домами и усадьбами. Гурька отгрызал куски от клубнично-бананового мороженого, глотал его ледяным, уже не чувствуя вкуса онемевшим от холода языком.
– А ты небось ботаником будешь? – Юрка ел мороженое не торопясь. – Всё цветочки разглядываешь.
– Может, и ботаником. Но уж точно не шахтером. Один раз с дедом в шахту лазил. До сих пор внутри все дрожит. Ты бы к нам приехал в Сорок седьмой, дед бы и тебе экскурсию устроил. Воспоминаний на всю жизнь хватит.
– Куда там! Мать не отпустит. Она вашего Сорок седьмого как чумы боится. В музей пойдем?
– В какой?
– Да все равно. А то мать меня съест, если узнает, что мы некультурно шлялись по улицам и магазинам.
– Скажем, что были, – пожал плечами Гурька. – А сами еще погуляем. У вас тут солнечно, народу много и одеты все разноцветно. У нас одежду потемнее носят, не маркую, боты резиновые. По нашей «грязелечебнице» чтобы пройти, ничего не сломать и не извозюкаться, надо скафандр надевать и амуницию, как у хоккеистов.
* * *Фотографии в картонной коробке из-под конфет почти все были черно-белые. Память о Сорок седьмом. Тетя Надя засунула их в самую глубь нижней полки шкафа, но, когда Гурька доставал книжку по цветоводству, коробка вывалилась, и фотографии рассыпались. Мальчик уселся на полосатый половик и стал разглядывать карточки.
Узнал и свой барак, и маленькую мать с тетей Надей. Они стояли у барака. Здесь, на фотографии, еще не было отдельных входов, а двери комнат выходили тогда в общий коридор. Девчонки в ситцевых платьях и в валенках держались за руки, испуганно таращили глаза. На фотографии у тети Нади две светлые косички лежат на костлявых плечах, бледное остроносое лицо и отчего-то слишком длинные руки, достающие аж до валенок, или это валенки слишком высокие, наверное бабушкины.
Теперь у тети Нади каштановые, чуть в рыжину короткие кудряшки на голове, а сама тетя Надя румяная, круглолицая и полная, с короткими и пухлыми руками.
«Почему она так не любит вспоминать Сорок седьмой? – Гурька рассматривал фотографии и пожимал плечами. На черно-белых снимках поселок казался даже красивым. – Она увидела другую жизнь и расстроилась, что столько лет, все детство и юность, прожила иначе. А я? Смогу я вернуться домой прежним?.. А клоуна наверняка уже купили. Здесь народ богатый. Откуда у них столько денег? У нас дед, мать, бабушка работают, и все равно денег нет. Тут платят больше. Но ботаникам везде платят мало. Так Юрка говорил. Да и в Сорок седьмом ботаники никому не нужны. Ну и наплевать! Значит, надо бежать оттуда и искать место, где нужен кто-то, кроме шахтеров».
Гурька сгреб карточки, сунул их обратно в коробку и услышал голос дяди Мити, донесшийся с террасы.
– Что же ты ребят без денег в Москву отправила? Юрка сказал.
Тетя Надя что-то ответила. Гурька не расслышал.
– Ну, знаешь! – сердито воскликнул дядя. – О чем тогда с тобой говорить?
* * *Дождь шел слабый, будто с неохотой. Специально для Гурьки, чтобы легче было уезжать, чтобы напомнить, как там, в поселке. Может, прямо из Сорок седьмого он сюда добрался, растеряв свой заряд в долгой дороге. Изнуренный и ослабленный, дождь выливал остатки влаги на незнакомый, солнечный, цветочный и пестролюдный город. Он пришел за Гурькой.
Дядя Митя провожал Гурьку на машине своего сослуживца. Дядя достал из багажника большую картонную коробку, заклеенную скотчем.
– Ой, нет, дядя Митя. Мне это тащить? После поезда еще часа четыре до дома на автобусе, а потом пешком. Коробка тяжелая? Что это?
– С этого вопроса и следовало начинать, – улыбнулся дядя Митя. – Откроешь в вагоне, узнаешь, что внутри. А дома не поленишься, черкнешь дядьке письмецо с отзывом и благодарностью. Усёк? И вообще, Гурька… – Дядя взялся за влажный от дождя поручень вагона. – Ты парень взрослый, сообразительный. На тетку зла не держи. А сам двигай в правильном направлении. Если что нужно, не стесняйся, пиши прямо мне. Помогу.
Дядя отнес коробку и Гурькину сумку в купе. Вышел на платформу. Проводница копошилась в тамбуре, задевая парня то локтем, то мягким бедром.
Гурька вдохнул сырой московский воздух и вздохнул. Нет, до дома дыхание не задержишь, и в Сорок седьмой Москву не привезешь.
Дядя Митя пожал ему руку.
– Ну, бывай, Гурий Иванович. Пиши.
Проводница с грохотом убрала ступеньки, захлопнула дверь. Дождь вдруг усилился, облепил стекла поезда, наверное, чтобы не возвращаться в одиночестве, чтобы добраться домой на крыше и оконных стеклах. Стекло на двери в тамбуре тоже взмокло, запотело, и дядю Митю, поднявшего руку в прощальном жесте, совсем не стало видно.
Гурька сел в купе на свою нижнюю полку. Два соседа-командированных уже выставили на стол бутылку водки и резались в карты. Мальчик перочинным ножом вскрыл коробку, откинул крышку. Коробка была уставлена маленькими пластиковыми горшочками с самыми разными растениями. Тут были и кактусы, и фиалки, и несколько примул, и гиацинт, и еще что-то совсем незнакомое. Отделенные картонкой-перегородкой от горшков, в коробке лежали книжки по садоводству и ботанике и целлофановый пакет. Гурька развернул его и вынул клоуна.
Гурька знал, что к тетке больше никогда не приедет, да и дядю не станет беспокоить просьбами. Но и жить, как раньше, не сможет, бесцельно просиживая у окошка в бараке, глядя на грязную улицу и на бредущих по ней со смены и на смену шахтеров – под тусклым светом редких фонарей и унылым дождем.
Рокировка
Лимонные сухие корочки, острые как бритва. Шелестящие папиросы «Беломорканал», пустые бумажные трубочки с давно осыпавшимися на дно шкафа крошками табака. Запах немного пыльный, кожаный, чуток шерстяной, с привкусом маминых духов.
Борька Алешин часто забирался в шкаф. Прикрыв за собой дверь, он садился на дно, запутавшись в подолах маминых платьев и в штанинах папиных брюк. Даже тонкая щель в неплотно прикрытом шкафу не нарушала глухой, обволакивающей тишины.
Постоянный гул создавало шоссе, проходившее под окнами Борькиной комнаты. Оно текло, отражая последождевой асфальтовой поверхностью фонарный свет и свет автомобильных фар, сине-красный неон магазинных вывесок, проплывающих мимо. А по утрам и вечерам шоссе скрывалось в бензиновом тумане, и разноцветные крыши машин, влекомые течением потока, напоминали опавшие листья инопланетных деревьев – синие, серебристые, фиолетовые, черные. Они сваливались на городское шоссе, наверное, прямо из космического пространства.
В темноте шкафа останавливалось время, и все казалось ничтожным, ненужным, растворялось в мелкие пылинки, повисавшие в узкой полоске света из-за дверцы.
И сегодня Борька, вернувшись из школы, уединился в шкафу. Он не собирался, как обычно, придумывать решение очередной шахматной партии. Борька уткнулся лбом в колени и замер, затих, будто бы и не дышал. Глубоко провалился в собственные мысли. Потом вдруг вскочил, чуть не оборвав все платья с вешалок, и побежал в коридор. Там в платяном шкафу висели старые родительские плащи и пальто. Их давным-давно не носили – они состарились, ткань скукожилась, сжалась. Скорее всего, родители с возрастом утратили юношескую стройность, да и просто плащи вышли из моды – ждали теперь своей очереди на переезд к бедным родственникам. И бедные родственники ждали. А мама тем временем предавалась воспоминаниям о плаще, в котором она познакомилась с папой.
Борька безжалостно сдернул пресловутый плащик с плечиков, разложил его на кухонном столе. Он бы взял отцовский старый плащ, но тот не подходил по размеру.
Притащив с балкона кисточку и темно-зеленую краску, прямо по светло-зеленой ткани плаща Борька стал ляпать причудливые кляксы, по форме напоминавшие острова в Тихом океане. После этого он ожесточенно защелкал ножницами. Через полчаса просушки портняжного шедевра на балконе Борька нацепил его и предстал перед зеркалом. Обрезанный подол был теперь гораздо выше колен, рукава стали три четверти. На местах срезов осталась бахрома. Из плаща вышла длинная куртка, а скорее, даже балахон. Борька выглядел в нем то ли лесником, то ли лешим.
Он махнул рукой на отражение и полез в галошницу за своими старыми туристическими ботинками, в которых ездил с отцом в горы. Под плащ Борька нацепил растянутый мешковатый свитер, надел потертые и прорванные в нескольких местах джинсы.
Раскрашенный плащ сильно вонял краской, но Борька будто и не чувствовал. Он завязал свои длинные, до плеч, волосы в хвостик. Мама очень гордилась Борькиной пышной шевелюрой. Она даже сама мыла ему голову, и ей вряд ли бы понравился такой пренебрежительный хвостик. Да и одежду она подбирала сыну сама. Он носил брюки со стрелкой, выглаженные рубашки, джемпера, а иногда пиджак и галстук.
Теперь Борька пошел гулять в самодельном костюме, ни на что не похожем. И сразу почувствовал на себе удивленные, заинтересованные, возмущенные взгляды. Поначалу Борька застеснялся и ссутулился, но потом решил не поддаваться смущению, расправил плечи и постарался выглядеть независимым и спокойным. И чем усерднее он старался, тем загадочнее и таинственнее выглядел со стороны. Казалось, вот-вот вытащит из-под полы своего балахона если не гранатомет или бластер, то уже наверняка пистолет.
Насмешек, которых Борька опасался, он не услышал. И даже пальцем у виска никто не покрутил, разве что у Борьки за спиной.
Дома он свернул одежду в узелок и спрятал под кровать.
На шахматном столике у окна отбрасывали величественные тени шахматы в красном свете закатного солнца. Белый король в массивной шапке, увенчанной крестом, с трепетом замер, ожидая от Борьки мудрого решения своей судьбы. Черный король, напоминая тень белого короля, точил саблю и натравливал свою свиту на белых.
Борька подошел к шахматам, подержал черного ферзя в руке и поставил на ту же клетку.
«Как странно… – Борька задумчиво потер нос. – Все думают, что черные и белые – враги. Может, черные – это просто тень белых? Ведь они совершенно одинаковые, отличаются лишь цветом. Черные побеждают, если ошибаются белые, – белые оступились, и черные заняли их место. И наоборот. Тень исчезает, когда белые делают все правильно. Солнце светит, оказывается прямо над ними, и теней больше нет. Но почему тогда черные – это тень, а не наоборот? Ведь и в жизни сразу сложно определить, кто белый, а кто черный. Белый снаружи – доброжелательный, отзывчивый человек – вдруг совершает предательство, а другой – мрачный, грубый – на самом деле всем помогает и добрый в душе. И вообще не бывает однозначно добрых и злых – белых и черных. А если смешать белое и черное, получится серое. Что же выходит – все люди серые?.. И я? А серые, значит, безликие?»