– Не пил… – тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот на глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.
Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать или не сказать Горкину?
– Вот ум-ница… и млоденец, а умней Ондрейки-дурака, – говорит он, поокивая. – И будет тебе Праздник в радость.
Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Горкину, говорю:
– Горкин… я… я… я съел ветчинки…
Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинки шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…
– Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слезкой покаялся… и нет на тебе греха.
Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка.
О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых cтружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос:
– И слезки-то твои сладкие… Ну, пойдем, досмотрим.
Под широким навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы – для Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным рубанком. Пахнет чудесно елкой – доской еловой. Плотники, в рубахах, уже по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Андрейка, Васька…
– В отделку, Михал Панкратыч, – весело говорит Антон и гладит шершаво доски. – Теперь только разговины давай.
И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо – столы атласные.
– Это вот хорошо придумал! – весело вскрикивает Горкин. – Ондрюшка?
– А то кто ж? – кричит со стены Андрейка, на лесенке. – Называется – траспарат. Значит – «Христос воскресе», как на церкве.
На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы – планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.
– Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?
– А то кто ж! – кричит со стены Андрейка. – Сказывали, теперь можно…
– Ска-зывали… Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник! Э-эх, Ондрейка-Ондрейка…
– Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал…
– Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а только что нехорошо – то нехорошо.
– Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч.
Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш – Праздник. На розовых и золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни глянешь – всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные, розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках. Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку – христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни, а теперь – разговины для всех. Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось «от древности», объяснил мне Горкин, – от дедушки. Василь Василич Косой, старший приказчик, одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки – новая синяя рубаха шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь собрался, и облапит:
– Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь Василичем?.. Старого не помню… ну?
И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки, но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю: так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от крыш и сеновалов, от голубей, со скворешни, с распушившихся к Празднику берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь Василича, от звонкого вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет: «Христос воскресе!» – радостно-звонко вскрикнет – и чинно и трижды чмокнет.
Входит во двор отец. Кричит:
– Христос воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.
Валят толпой к навесу. Отец садится под «траспарат». Рядом Горкин и Василь Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду. Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с красными. Христосуются долго-долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец уходит. Уходит и Василь Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли не видно – все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И – каши нет. И последнее блюдо студня, черный великий противень, – нет его. Пильщики говорят: бу-дя! И разговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на штабелях. Василь Василич шатается и молит:
– Робята… упаси Бог… только не зарони!..
Горкин гонит со штабелей, от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все – трезвон. Лужа играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей, в саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт великий. Андрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы: кто кого? Василь Василич, с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:
– Кто на меня выходит?.. Давай… скачаю!..
– Вася, – удерживает Горкин, – и так качаешься, поди выспись.
Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, – что принесет на счастье? – и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.
Царица небесная
С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя – народ и народ, с мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в синеватых портах из пестряди; пьют прямо под колодцем, наставив рот; расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев, на всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.
– Меленковцы-то наши… каждый уж при своей лопате, как полагается, – показывает мне Горкин. – Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ душевный.
Меленковцы одеты чисто – в белых крутых рубахах, в бурых сермягах, накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти – по две ступни. И воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково – «милачок», «милаш». Себя знают: пождут-постоят – уйдут. Возвращаться назад не любят.
У конторы за столиком сидит грузный Василь Василич; глаза у него напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят – бражки выпил, привезли ему плотники из дому, – вот и ослаб немножко, а время теперь горячее, не соснешь. На земле – тяжелый мешок с медью и красный поливной кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет – встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху – выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен – орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, – «сама правда»; его и хозяин слушает.
На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит: «Давай!» Василь Василич вскакивает, тоже кричит: «Д-ввайй!» – и сшибает чернильницу. Отец говорит, щурясь:
– Горкин, по-глядывай!..
– Будь-п-койны-с, до ночи все подчищу! – вскрикивает Василь Василич и крепко кладет на счетах. – А это-с… солнышком напекло!..
Кавказка давно оседлана. Осторожно ступая между лежачими, которые принимают ноги, она направляется к отцу. Все на нее дивятся: «Жар-птица прямо», – такая она красавица! Так и блестит на солнце от золотистой кожи, от серебряного седла, от глаз. Отец садится, оглядывает народ: «Что мало?» – и выезжает на улицу. Вдогонку ему кричат: «Забирай всех – вот те и будет много!»
– Ги-рой!.. – вскрикивает Василь Василич и воздевает руки. – В Подольск погнал, барки закупать… а к ночи уж тут как тут!..
Я хочу, чтобы всех забрали. И Горкину тоже хочется. Когда Василь Василич начинает махать-грозиться: «Я те летось еще сказал… и глаз не кажи лучше, хозяйский струмент пропил!» – Горкин вступается:
– Хозяин простил… по топорику хорош, на соломинку враз те окоротит. А на винцо-то все грешные.
– Задавай билет, ладно… – гудит Василь Василич в кувшин, – первопоследний раз. У меня на хозяйское добро и муха не мо-жет!..
Нельзя не уважить Горкину, и подряды большие взяты: мост в Кожевниках строят, плотину у храм-Спасителя перешивают, – работы хватит.
А то и Горкин рассердится:
– Уходи и уходи без розговору, до бутошника… – поокивает он строго. – К скудентам своим ступай, бунтуй, они те курятиной кормить будут. Я тебя по летошнему году помню, как народ у меня булгачил. Давно тебя в поминанье написал!
Все глядят весело, как плутоватый парень, ругаясь, идет к воротам. Кричат вдогонку:
– Шею ему попарь, скандальщику! Топорика-то не держал… пло-тник!..
В кабинете с зеленой лампой сидит отец, громко стучит на счетах. Он только что вернулся. Высокие сапоги в грязи, пахнет от них полями. Пахнет седлом, Кавказкой, далеким чем-то. Перегнувшись на стульчике, потягивает бородку Горкин. В дверях строго стоит Василь Василич, косит тревожно: не было бы чего. В окно веет прохладой и черной ночью, мерцают звезды. Я сижу на кожаном диване и все засматриваю в окошко сквозь ширмочки. Ширмочки разноцветные, и звезды за ними меняют цвет: вот золотая стала, а вот голубая, красная… а вот простая. Я вскрикиваю даже: «Глядите, какие звездочки!» Отец грозится, продолжая стучать на счетах, но я не могу уняться: «Малиновые, зеленые, золотые… да поглядите скорей какие!..» Кажется мне, что это сейчас все кончится.
– И что ты, братец, мешать приходишь… – рассеянно говорит отец и начинает смотреть сквозь ширмочки.
Заглядывает и Горкин, почему-то мотая головой, и даже Василь Василич. Он подходит на цыпочках, сгибается, чтобы лучше видеть, а сам подмаргивает ко мне.
– А, выдумщик! – сердясь, говорит отец.
Они ничего не видят, а я вижу: чудесные звездочки, другие!
– Новых триста сорок… Ну, как? – спрашивает отец Горкина.
– Робята хорошие попались, ничего. Ондрюшка от Мешкова к нам подался…
– Это стекла который бил, скандалист?
– Понятно, разбойник он… и зашибает маненько, да руки золотые! С Мартыном не поравняешь, а за ним станет.
– С Марты-ном? Ну, это ж…
– Меня-то он побоится, крестник мне… попридержу, дурака.
– Сам Мешков оставлял, простил, – вступается и Василь Василич, – прибавку давал даже. Мартын не Мартын, а… не хуже альхитектора.
Мартына я не знаю, но это кто-то особенный, Горкин сказал мне как-то: «Ма-ртын… Такого и не будет больше, пе-сенки пел топориком! У Господа теперь роботает».
– Суббота у нас завтра… Иверскую, Царицу Небесную принимаем. Когда назначено?
Горкин кладет записочку:
– Вот, прописано на бумажке. Монах сказывал – ожидайте Царицу Небесную в четыре… а то в пять, на зорьке. Как, говорит, управимся.
– Хорошо. Помолимся – и начнем.
– Как не помолемшись! – говорит Горкин и смотрит в углу на образ. – Наше дело опаское. Сушкин летось не приглашал… какой пожар-то был! Помолемшись-то и робятам повеселей, духу-то послободней.
– Двор прибрать, безобразия чтобы не было. Прошлый год понесли Владычицу мимо помойки!..
– Вот это уж недоглядели, – смущенно говорит Горкин. – Она, Матушка, понятно, не обидится, а нехорошо. Тесинками обошьем помоечку. И лужу-то палубником, что ли, поприкрыть, больно велика. Народ летось под Ее, Матушку, как повалился – прямо те в лужу… все-то забрызгали. И монах бранился… чисто, говорит, свиньи какие!
– От прихода для встречи Спаситель будет с Николай-Угодником. Ратников калачей чтобы не забыл ребятам, сколько у него хлеба забираем…
– Калачи будут, обещал. И бараночник корзину баранок горячих посулил, для торжества. Много у него берут в деревню…
– Которые понесут – поддевки чтобы почище и с лица поприглядней.
– Есть молодчики, и не табашники. Онтона Кудрявого возьму…
– Будто и не годится подпускать Онтона-то?.. – вкрадчиво говорит Василь Василич. – Баба к нему приехала из деревни… нескладно будто?..
– А и вправду, что не годится. Да наберем-с, на полсотню хоть образов найдем. Нищим по грошику? Хорошо-с. Многие приходят из уважения. Песочком посорим, можжевелочкой, травки новой в Нескушном подкосим, под Владычицу-то подкинуть…
– Ну, все. Пошлешь к Митреву в трактир… калачика бы горяченького с семгой, что ли… – потягиваясь, говорит отец. – Есть что-то захотелось, сто верст без малого отмахал.
– Слушаю-с, – говорит Василь Василич. – Уж и гирой вы!..
Отец прихватывает меня за щеку, сажает на колени на диване. Пахнет от него лошадью и сеном.
– Так – звездочки, говоришь? – спрашивает он, вглядываясь сквозь ширмочки. – Да, хорошие звездочки… А я, братец, барки какие ухватил в Подольске!.. Вырастешь – все узнаешь. А сейчас мы с тобой кала-чика горяченького…
И, раскачивая меня, он весело начинает петь:
Калачи – горячи,На окошко мечи!Проезжали г…начи,Потаскали калачи.Прибег мальчик,Обжег пальчик,Побежал на базар,Никому не сказал.Одной бабушке сказал:Бабушка-бабушка,Ва-ри кутью —Поминать Кузьму!Двор и узнать нельзя. Лужу накрыли рамой из шестиков, зашили тесом, и по ней можно прыгать, как по полу, – только всхлипывает чуть-чуть. Нет и грязного сруба помойной ямы: одели ее шатерчиком, – и блестит она новыми досками и пахнет елкой. Прибраны ящики и бочки в углах двора. Откатили задки и передки, на которых отвозят доски, отгребли мусорные кучи и посыпали красным песком – под елочку. Принакрыли рогожами навозню, перетаскали высокие штабеля досок, заслонявшие зазеленевший садик, и на месте их, под развесистыми березами, сколотили высокий помост с порогом. Новым кажется мне наш двор – светлым, розовым от песку, веселым. Я рад, что Царице Небесной будет у нас приятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатерчиком помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но все же и Ей приятно, что у нас стало чисто и красиво и что для Нее все это. И все так думают. Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и вывизгивают пилы. Бегает суетливо Горкин:
– Так, робятки, потрудимся для Матушки Царицы Небесной… лучше здоровья пошлет, молодчики!..
Приходят с других дворов, дивятся: «Какой парад!»
Ступени высокого помоста накрыты красным сукном – с «ердани», и даже легкую сень навесили, где будет стоять Она: воздушный, сквозной шатер, из тонкого воскового теса, струганного двойным рубанком, – как кружево! Легкий сосновый крестик, будто из розового воска, сделан самим Андрюшкой, и его же резьба навесок – звездочками и крестиками – и точеные столбушки из реек, – загляденье. И даже «сияние» от креста, из тонких и острых стрелок, – совсем живое!
– Ах, Ондрейка! – хлопает себя Горкин по коленкам. – Мартын бы те прямо…
Андрюшка, совсем еще молодой, в светлой, пушком, бородке, кажется мне особенным, как Мартын. Он сидит на шатре помойки и оглядывает «часовенку».
– Так, ладно… – говорит он с собой, прищурясь, несет в мастерскую дранки, свистит веселое, – и вот, на моих глазах, выходит у него птичка с распростертыми крыльями – голубок? Трепещут лучинки-крылья – совсем живой! Его он вешает под подзором сени, крылышки золотятся и трепещут, и все дивятся – какие живые крылья, «как у Святого Духа!». Сквозные, они парят.
Вечерком заходит взглянуть отец. За ним ходит Горкин с Василь Василичем. Молча глядит отец, глядит долго… роется пальцами в жилетке, приказывает позвать Андрюшку. Говорят – не то в баню пошел, не то в трактире.
– Целковый ему на чай! – говорит отец. – Жалованье за старшого.
Чуть светает, я выхожу во двор. Свежо. Над «часовенкой» – смутные еще березы, с черными листочками-сердечками, и что-то таинственное во всем. Пахнет еловым деревом по росе и еще чем-то сладким: кажется, зацветают яблони. Перекликаются сонные петухи – встают. Черный воз можжевельника кажется мне мохнатою горою, от которой священно пахнет. Пахнет и первой травкой, принесенной в корзинах и ожидающей. Темный, таинственный, тихий сад, черные листочки берез над крестиком, светлеющий голубок под сенью и черно-мохнатый воз – словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сейчас привезут Владычицу.
Светлеет быстро. У колодца полощутся, качают, – встает народ. Которые понесут – готовы. Стоят в сторонке, праздничные, в поддевках, шеи замотаны платочком, сапоги вычернены ваксой, длинные полотенца через плечо. Кажутся и они священными. Горкин ушел к Казанской с другими молодцами – нести иконы. Василь Василич, в праздничном пиджаке, с полотенцем через плечо, дает последние приказания:
– Ты, Сеня, как фонарик принял, иди себе – не оглядывайся. Мы с хозяином из кареты примем, а Авдей с Рязанцем подхватят с того краю. А которые под Ее поползут, не шибко вались на дружку, а чередом! Да повоздержитесь, лешие, с хлеба-то… нехорошо! Летось поперли… чисто свиньи какие… батюшка даже обижался. При иконе – и такое безобразие неподходящее. Мало ли чего, в себе попридержите… «не по своей воле!» Еще бы ты по сво-ей воле!.. А, Цыганку не заперли… забирай ее, лешую!..
Кидаются за Цыганкой. Она забивается под бревна и начинает скулить от страха. Отцепляют от конуры Бушуя и ведут на погребицу. Стерегут на крышах, откуда до рынка видно. Из булочной, напротив, выбегли пекаря, руки в тесте. Несут Спасителя и Николу Угодника от Казанской, с хоругвями, ставят на накрытые простынями стулья – встречать Владычицу. С крыши кричат: «Едет!»
– Матушка Иверская… Царица Небесная!..
Горкин машет пучком свечей: расступись, дорогу! Раскатывается холстинная «дорожка», сыплется из корзин трава.
– Ма-тушка… Царица Небесная… Иверская Заступница…
Видно передовую пару шестерки, покойной рысью, с выносным на левой… голубую широкую карету. Из дверцы глядит голова монаха. Выносной забирает круто на тротуар, с запяток спрыгивает какой-то высокий с ящиком и открывает дверцу. В глубине смутно золотится. Цепляя малиновой епитрахилью с золотом, вылезает не торопясь широкий иеромонах, следует вперевалочку. Служка за ним начинает читать молитвы. Под самую карету катится белая «дорожка».
…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас…Отец и Василь Василич, часто крестясь, берут на себя тяжелый кивот с Владычицей. Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю, – и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной проходит – и я замираю в трепете. Глухо стучат по доскам над лужей – и вот уже Она восходит по ступеням, и лик Ее обращен к народу, и вся Она блистает, розово озаренная ранним весенним солнцем.
…Спаа-си от бед… рабы Твоя, Богородице…Под легкой, будто воздушной сенью, из претворенного в воздух дерева, блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и жемчугов, склоненная скорбно над Младенцем, Царица Небесная – над всеми. Под Ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется мне, что Она вся – на воздухе. Никнут над Ней березы золотыми сердечками, голубое за ними небо.
…к Тебе прибегаем… яко к Нерушимой Стене и предста-тельству-у…Вся Она – свет, и все изменилось с Нею и стало храмом. Темное – головы и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор… – все под Ней. Она – Царица Небесная. Она – над всеми. Я вижу на штабели досок сбившихся в стайку кур, сбитых сюда народом, огнем и пеньем, всем непонятным, этим, таким необычайным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воробьи в березках, и тревожно мычащая корова, и загнанный на погребицу Бушуй, и в бревнах пропавшая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся прикрытая наша грязь, и все мы, набившиеся сюда, – все это Ей известно, все вбирают Ее глаза. Она, Благодатная, милостиво на все взирает.
…Призри благосе-рдием, всепетая Богоро-дице…Я вижу Горкина. Он сыплет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но у него вырывает служка. Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы, ерзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: «Матушка… Царица Небесная…» У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь – под Нею.
…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..Пылают пуки свечей, густо клубится ладан, звенят кадила, дрожит синеватый воздух, и чудится мне в блистанье, что Она начинает возноситься. Брызгает серебро на все: кропят и березы, и сараи, и солнце в небе, и кур с петухом на штабели… а Она все возносится, вся – в сиянье.
– Берись… – слышен шепот Василь Василича.
Она наклоняется к народу… Она идет. Валятся под Нее травой, и тихо обходит Она весь двор, все его закоулки и уголки, все переходы и навесы, лесные склады… Под ногами хрустит щепой, тонкие стружки путаются в ногах и волокутся. Идет к конюшням… Старый Антипушка, похожий на святого, падает перед Ней в дверях. За решетками денников постукивают копыта, смотрят из темноты пугливо лошади, поблескивая глазом. Ее продвигают краем, Она вошла. Ей поклонились лошади, и Она освятила их. Она же над всем Царица, Она – Небесная.
– Коровку-то покропите… посуньте Заступницу-то к коровке! – просит, прижав к подбородку руки, старая Марьюшка-кухарка.
– Надо уважить, для молочка… – говорит Андрон-плотник.
Вдвигают кивот до половины, держат. Корова склонила голову.
Несут по рабочим спальням. Для легкого воздуха накурено можжухой. Спаситель и Николай Угодник провожают. Вносят и в наши комнаты, выносят во двор и снова возносят на подмостки. Приходят с улицы – приложиться. Поют народом: «Пресвятая Богоро-дице, спаси на-ас!» Горкин руками водит, чтобы складнее пели. Батюшки кушают чай в парадном зале, закусывают семгой и белорыбицей, со свежими, паровыми огурцами. Василь Василич угощает в конторе «ящичного» и кучера с мальчишкой; мальчишку – стоя. Народ стережет священную карету. На ее дверцах написаны царские короны, золотые. Старушки крестятся на Ее карету, на лошадей; кроткие у Ней лошадки, совсем святые.
Голубая карета едва видна, а мы еще все стоим, стоим с непокрытыми головами, провожаем…
– Помолемшись… – слышатся голоса в народе.
– По гривеннику выдать, чайку попьют, – говорит отец. – Ну, помолились, братцы… завтра, бла-гословясь, начнем.
Весело говорят:
– Дай Господи.
Праздник еще не кончился. Через дорогу несут от Ратникова на узких лотках калачики – горячие, огневые, – жгутся. Плывут лотки за лотками на головах, как лодочки. А вот и горячие баранки, с хрустом. Едят на бревнах, идут в трактиры. Толкутся в воротах нищие, поздравляют: «Помолемшись!» Им дают грошики. Понемногу расходятся. Остается пустынный двор, как-то особенно притихший – обмоленный. Жалко расстаться с ним.
Вечер, а все еще пахнет ладаном и чем-то еще… – святым? Кажется мне, что во всех щелях, в дырках между досками, в тихом саду вечернем – держится голубой дымок, стелются петые молитвы, – только не слышно их. Чудится мне, что на всем остался благостный взор Царицы.
Василь Василич, с плотниками, уже буднично говорит:
– Поживей-поживей, ребята… все разобрать, собрать, что к чему. Помойку расшить, с лужи палубник принять, штабеля на место. Некогда завтра заниматься.
Возвращается старый двор. Светлую сень снимают. Падает голубок и крест. Неужели и их расколют?! Я беру голубка и крест. Я унесу их в садик, они святые. Штабеля заслоняют сад. Разбирают покрышку с ямы, тащат по луже доски. Вот уж и прежнее. Цепью гремит Бушуй, прыгает по доскам Цыганка. Да где же – все?! Я несу голубка и крест. В саду, под розоватыми яблоньками, пахнет священно-грустно, здесь еще тихий свет. Я гляжу на вечерние березы, на сердечки… Сквозные еще они, и виднеется через них, как в сетке, вечернее голубое небо.