Рассказ – трудный жанр, мастерство рассказа очень сложно, да и от читателя он требует внимательного, вдумчивого и медленного чтения. Как справедливо замечено, рассказ подлинного мастера не забава на досуге, а «чрезвычайное происшествие» в жизни читателя» (Б. Ларин). В истории мировой литературы множество прославленных романистов, но едва ли наберется полтора десятка крупных мастеров рассказа.
Последний рассказ Шолохова при наличии ряда черт, присущих малому жанру, отличается несомненными новаторскими качествами. Классическая строгость композиции, суровый лаконизм и напряженность фабулы сочетаются здесь с эпикой и трагедийностью, ранее несвойственными малой форме. Впечатление усиливается взволнованностью автора и цельностью образа главного героя. Рассказ, кажется, не сочинен, а как бы вырос из жестокой действительности, в эпицентре которой оказался Андрей Соколов.
Тридцать первого декабря 1956-го и первого января 1957 года «Судьба человека» увидела свет на страницах «Правды».
Начало рассказа выдержано в эпическом тоне. Автор бесстрастно-спокойно описывает распутицу, усталость лошадей, ветхую лодчонку, на которой путники переправляются через речку, наконец, весенний день. «Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны». И хрустально поблескивающий на солнце ледок, и сиреневая дымка тумана, и извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли – все, казалось, располагало к безмятежной созерцательности и покою: «Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы (разложенные на поваленном плетне. – Н. Ф.) скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному, целиком покоряясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками». Из-за крайних дворов хутора показались мужчина с мальчиком лет пяти-шести. Они устало брели к переправе, но, поравнявшись с автором, направились к нему.
Спокойный тон повествования резко обрывается, как только подошедший Андрей Соколов заговорил о своей жизни. Полна скорби исповедь этого человека.
«Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь: „За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?“ Нету мне ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке… Нету и не дождусь!» И далее: «Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: „Да уж не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?“»
В самом деле, Соколов изведал все ужасы войны. Как только пережил он фашистский плен? Побои, унижения, холод, постоянная угроза жизни: чуть не загрызли немецкие овчарки, едва избежал голодной смерти, случайно не был убит пьяным лагерфюрером Мюллером. «Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал за это время… Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего брата везде одинаково. А били Богом проклятые гады и паразиты так, как у нас сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты русский, за то, что на белый свет еще смотришь… Били и за то, что не так взглянешь, не так ступнешь, не так повернешься… <…> И кормили везде как есть одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток – где давали, а где нет. <…> А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не впору».
После побега из плена новое несчастье – весть из Воронежа о гибели жены и дочек от немецкой бомбы, а вскоре – гибель сына: «Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия немецкий снайпер…<…> Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду, ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и будто что-то во мне оборвалось…»
Вот он, Андрей Соколов, после всего пережитого: «Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул на него, и мне стало что-то не по себе… Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника». В другом месте: «…но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы…» Эта его невыразимая усталость и отрешенность передают накопившиеся за долгие годы страдание и боль, которые уже и не могут иначе проявиться как в скорбном выражении словно бы потухших глаз. На протяжении всего рассказа будет слышаться голос Соколова, приглушенный и печальный.
Чтобы получить более четкое представление об образе Соколова, следует коснуться еще одного штриха его биографии. «А тут еще одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И все больше так, что я – за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону… Разговариваю обо всем и с Ириной, и с детишками, но только хочу проволоку руками раздвинуть – они уходят от меня, будто тают на глазах…»
Кроме немецкой каторги, смертей всех близких, подорванного здоровья и одиночества судьбе было угодно еще раз больно ударить Соколова. О его беде, связанной с колючей проволокой, следует сказать особо. Часто повторяющийся сон, где он за колючей проволокой, связан с послевоенной реальностью, и, может быть, самой жестокой и унизительной для него, хотя об этом ни герой, ни автор не обмолвились ни единым словом. Как помним, Соколов оказался в плену в первые месяцы войны и, по существующему тогда законодательству, попал в разряд военных преступников, в частности за сдачу в плен. Считалось, если советский воин оказался в плену – значит, он нарушил воинскую присягу, перешел на сторону врага. Как и почему это произошло, практически никого не интересовало. Изменником Родины признавался не только сам военнослужащий, подвергавшийся суровому наказанию, но автоматически становились преступниками все совершеннолетние члены его семьи, и на них распространялись довольно серьезные репрессивные меры. Их, согласно требованию уголовного закона, лишали избирательных прав и ссылали в отдаленные районы Сибири сроком на пять лет.
Так Шолохов создал одно из наиболее трагических произведений второй половины XX века, воплотив глубокую скорбь и тоску в образе, полном сдержанности и внутреннего благородства.
* * *Художественная истина лежит за пределами индивидуального, она нечто высокое и порой, кажется, соприкасается с вечностью. Настоящее искусство – это философия возникающих и исчезающих и снова возникающих смыслов и форм. Великий художник находит истину всюду: в жизни и в природе, в человеке, в сфере трагического и комического. Все человеческое не чуждо ему: радость, надежда, страдание, боль и гнев.
Что есть Шолохов по отношению к русской классике, пленяющей ученой утонченностью Карамзина, великолепием стиля и чеканки образов Пушкина и Лермонтова, спокойным созерцанием бытия Льва Толстого, таинственностью пророческого дара Гоголя и Достоевского? И уступает ли он классике по мастерству, глубине изображения народного характера и постижения философии бытия? Вряд ли корректно давать однозначные ответы на эти вопросы. Перед нами разные эпохи, разные художественные миры и масштабы дарований. Однако же культура – это непрерывный процесс, в основе которого лежат коренные проблемы исторической жизни нации. Классическая русская литература от Карамзина до Шолохова была учебником жизни, неподкупным судьей истории и современности; у нее всегда была четкая система идеалов правды и человечности при безусловной ориентации на судьбу народную.
Но лишь один Шолохов умел взглянуть на состояние мира с точки зрения широких масс и придать своим творениям, исполненным сознания трагичности народной судьбы, поразительную эмоциональную силу и социальную глубину. От книги к книге «Тихого Дона» совершенствуется анализ противоречия между высоким назначением человека и жестокостью бытия, между его идеалами и грубой реальностью. Вместе с тем возрастают масштабы характеров из народа, усиливается контраст добра и зла, света и тьмы. Такова логика истории, подчеркивает художник, – в периоды крутых общественных изменений человека ожидает несравненно больше потерь, чем обретений. На всех этапах великих потрясений лежит клеймо проклятий и тотальных разрушений. Отсюда «безжалостность» в показе человеческих страданий и бед; отсюда же нарастание напряженности противостояния борющихся сторон, смута и кровь, которой подписываются идеи революции.
Чудовищного размаха всемирно-исторические катаклизмы в России в начале века вовлекли в свою орбиту огромные массы. Новая историческая ситуация коренным образом изменила отношение художника к человеку, то есть «новая человеческая порода» (А. Блок) потребовала нового к себе отношения. Творчество Шолохова отвечало этим историческим требованиям. В произведениях писателя заговорил сам народ – и его услышал весь мир.
Шолохов первый в русской литературе XX века открыто заговорил о милосердии и прощении. Люди должны научиться прощать, ибо они сами нуждаются в сочувствии и прощении, постоянно напоминает он. Вообще прощение является одним из сквозных мотивов творчества Шолохова, начиная с ранних рассказов, через «Тихий Дон» вплоть до «Судьбы человека» (1956) и неоконченного романа «Они сражались за Родину».
Как любой великий художник, Шолохов – явление весьма сложное, неповторимое, таящее в себе множество загадок. Поэтому судить о нем по правилам общепринятых эстетических теорий – праздное занятие. «Я до чертиков люблю Дон, весь этот старый, веками складывавшийся уклад казачьей жизни! – восклицал он. – Люблю казаков своих, казачек – все люблю! От запаха степного полынка мне хочется плакать…»
Шолохов – многомыслен. Он явился воплощением чувств, мыслей и чаяний целой нации.
Шолохов писал о России, о жизни народа, о его думах и страданиях, и его, художника, мировосприятие совпало с мировосприятием широких масс. Это открыло для литературы совершенно новые возможности показа человека во взаимодействии с обществом и природой.
В изображении Шолохова народный характер представляет собой синтез устойчивых национальных признаков. В принципе его идеал не прекрасный человек вообще, а русский человек как средоточие высоких духовных и моральных качеств, проявившихся в конкретных исторических условиях.
Окружающий мир он изображает через живой язык, и прежде всего через язык русского крестьянства, издревле отличавшийся напевным ритмическим строем и ладом. Отсюда – богатство сравнений, употреблений, поэтических ассоциаций. Языковое своеобразие, образное цветение, весь аромат речи Шолохова невозможно передать обыденными словами, точно так же как картину, созданную кистью живописца, не дано переложить на язык иного вида искусства. Что может сравниться с волшебной силой шолоховского слова, когда он передает движение, богатство звуковой и цветовой гаммы природы – смену дня и ночи, наступление сумерек зимой, весной, летом, осенью, смену времен года, – а равно состояние радости, чувство страха, волнение души, тона и полутона психологических состояний героев!
Тут вступает в силу просторечие с его яркими смысловыми нюансами, с его веселыми интонациями, придающими и отдельному слову, и целой фразе неповторимую прелесть. Это язык тех, кто всю свою жизнь говорил и мыслил по-русски, чей слог и склад обогащал и обогащает живую речь, которая иными сопровождается пренебрежительно-высокомерным примечанием: «просторечие», «областничество». А не подобное ли просторечие-областничество помогло гению Пушкина, Гоголя, Лескова и Льва Толстого достичь блистательных художественных вершин? Не просторечие-областничество ли с его многообразными свободными формами выражения любой мысли подпитывает и развивает великий русский язык, по словам Тургенева? Такую же роль сыграло «областничество» в творческой судьбе Михаила Шолохова.
Отголоски русской классики чувствуются в творчестве художника. Шолохов высоко ценил подлинных мастеров, ему предшествовавших, но шел своей дорогой. По глубине проникновения в таинства природы, по силе и пронзительности ощущения трагичности состояния мира, настоящего и грядущего России – Шолохову нет равных. Его мир насыщен драматическими противоречиями, отчаянием, болью, обрушивающимися на героев, чья жизнь – в противовес природе, способной к самовозрождению, – кончается трагически. Мировая гармония и хаос – это противоречия реальности, порождающей ужасающие терзания духа.
Могучий инстинкт художника подсказал, что народ склонен видеть в искусстве жизнь, как она есть, то есть со всеми ее светлыми и темными, радостными и печальными, комическими и трагическими сторонами. Кажется, невозможно понятнее разговаривать с людьми на языке литературы.
Гений – это народ, воплощенный в конкретной личности. Вот ключ к разгадке феномена Шолохова.
Н. Федь
Донские рассказы
Родинка
IНа столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона, сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе, – анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.
Против графы «возраст» карандаш медленно выводит: 18 лет.
Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых и спина, по-стариковски сутулая.
– Мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, – говорят шутя в эскадроне, – а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!
Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы «возраст» карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он – казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.
– За гриву держись, сынок! – кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окорачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.
Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженую голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:
– Ты того… того… Ты счастли… счастливый! Ну да, счастливый! Родинка – это, говорят, счастье.
Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:
– Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он – счастье!..
И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.
IIХата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.
Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.
Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:
– Командир дома?
Приподнялся на локтях Николка.
– Вот он я! Ну, чего там еще?
– Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла…
– Веди его сюда.
Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом – на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.
Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: «Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда… Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный… Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он… А тут банда… Опять кровь, а я уж уморился так жить… Опостылело все…»
Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: «В город бы уехать… Учиться б…»
Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.
IIIПо кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набедившийся волк от овечьей отары, уходит дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку – отряд Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николки Кошевого следы топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
…Мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанистые, и – банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги[1] степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет – дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки по хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.
IVЗарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.
С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.
На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной клейкой и теплой. Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница…
А когда проснулся – из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику:
– Иди сюда, дед!
Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал.
– Живей ходи, старый хрен!
Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.
– Мы – красные, дедок… Ты нас не бойся, – миролюбиво просипел атаман. – Мы за бандой гоняемся, от своих отбились… Може, видел, вчера отряд тут проходил?
– Были какие-то.
– Куда они пошли, дедушка?
– А холера их ведает!
– У тебя на мельнице никто из них не остался?
– Нетути, – сказал Лукич коротко и повернулся спиной.
– Погоди, старик. – Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: – Мы, дед, коммунистов ликвидируем… Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! – Споткнулся, повод роняя из рук. – Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать… Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?
– Нетути, – сказал Лукич, поглядывая в сторону.
– А в энтом амбаре что?
– Хлам, стало быть, разный… Нетути зерна!
– А ну пойдем!
Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.
– Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?
– Зерно, кормилец… Отмол это… Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь…
– По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это – за красных стоишь, смерть выпрашиваешь?
– Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? – Шапчонку сдернул Лукич, на колени жмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя…
– Говори: красные тебе любы?
– Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом! Ой, прости, не казни ты меня! – голосил старик, ноги атамановы обнимая.
– Божись, что ты не за красных стоишь!.. Да ты не крестись, а землю ешь!..
Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слезами его подмачивает.
– Ну, теперь верю. Вставай, старый!
И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном.
VЗаря в тумане, в мокрети мглистой.
Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дреме.
До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.
– Кто идет? – окрик тревожный в тишине.
– Я это… – шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.
– Кто такой? Что – пропуск? По каким делам шляешься?
– Мельник я… С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.
– Каки таки надобности? А ну пойдем к командиру! Вперед иди!.. – крикнул один, наезжая лошадью.