Книга Матрёнин двор. Рассказы - читать онлайн бесплатно, автор Александр Исаевич Солженицын. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Матрёнин двор. Рассказы
Матрёнин двор. Рассказы
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Матрёнин двор. Рассказы

Это было звёздное время не только автора, но и журнала. Едва долгожданный номер с «Одним днём…» появился в киосках «Союзпечати», как был мгновенно раскуплен; счастливые подписчики «Нового мира» выдавали одиннадцатый номер под расписку своим друзьям и знакомым; читатели библиотек записывались на него в очередь на много месяцев вперед. Первые отклики на «Ивана Денисовича» своим совокупным объёмом намного превысили размеры рассказа. «Солженицын продолжает лучшие традиции великой русской литературы… Несомненно, что в нашу литературу пришел новый, своеобычный, зрелый мастер, сильный и редкий талант… Повесть об одном дне лагерной жизни – не страницы воспоминаний, а лаконичная и отточенная проза больших художественных обобщений… Солженицын написал суровую, мужественную, правдивую повесть о тяжёлом испытании народа, написал по долгу своего сердца, с мастерством и тактом большого художника… Он рассказал нам такую правду, о которой невозможно забыть и о которой нельзя забывать, правду, которая смотрит нам прямо в глаза».

Тон критике задала газета «Известия». Устами поэта Константина Симонова, автора знаменитого стихотворения военных лет «Жди меня…», были поставлены самые больные вопросы времени. Как могло случиться, что герой рассказа – хороший, добрый, душевный русский человек Иван Денисович Шухов – был обречён прожить в лагерях три тысячи шестьсот пятьдесят три дня, считая три лишних дня в високосные годы? Как могло случиться, что столько же, а то и много больше лагерных дней были обречены прожить все другие герои, соседи Шухова по бараку, по лагерю, и бесчисленные честные люди в других лагерях? Чья злая воля, чей безграничный произвол могли оторвать земледельцев, строителей, воинов – от их семей, от работы, от войны с фашизмом, наконец, и поставить их вне закона?

Обществу, литературе предстояли долгие размышления и трудные ответы. Солженицыну, после всех перенесённых испытаний – войной, тюрьмой, смертельной болезнью, бедностью, литературным подпольем, – предстояло выдержать искушение «медными трубами», то есть той сумасшедшей славой, которая обрушилась на него после выхода «Одного дня Ивана Денисовича», одобренного на самом «верху». Довелось ему и лично повидать главного организатора цензурного чуда, Н. С. Хрущёва, и благодарить его – от миллионов пострадавших. Никита Сергеевич, хотя и не выговаривал фамилии писателя и звал его тоже Иваном Денисовичем, искренне утверждал, что книга важная и нужная.

Обласканный и захваленный, Солженицын немедленно – без личного заявления, поручительств собратьев по перу и обычной процедуры – был принят в Союз писателей. Его звали в Москву, манили столичной пропиской, готовы были за полчаса выписать квартиру в центре города. Его пытались приручить – и наверняка приручили бы, будь его целью лишь писательская известность, высокое положение в официальной литературе и житейский комфорт. Но тогда это был бы вообще не он.

А он видел свою несовместимость с так называемым соцреализмом. И чтобы не замарать свое честное имя зэка, которого зовут в литературные генералы, – от московской квартиры отказался: ему тогда и в такси сесть казалось предательством, а естественно – только в автобус и электричку, с рюкзаком и тяжелыми сумками. Среди персон советской элиты он чувствовал себя чужаком. «В их литературу я никогда не стремился, всему этому миру официального советского искусства я давно и коренно был враждебен, отвергал их всех вместе нацело. Но вот втягивало меня – и как же мне теперь среди них жить и дышать?»

Солженицын намеревался распорядиться свалившейся на него славой самым лучшим образом – в пользу своей литературы. Более всего он дорожил временем; и вот уже был проведён последний урок физики Солженицына-учителя. Рязань теряла школьного педагога, но обретала выдающегося земляка. Его имя становилось самостоятельной силой, необходимой для борьбы за публикацию новых произведений. Быть может, на волне всеобщего ошеломления он бы мог успеть и больше и многое бы прошло беспрепятственно – главы романа «В круге первом», пьеса «Олень и шалашовка», которую брался ставить театр «Современник». Но чаще всего он говорил «нет», полагая, что этим оберегает свои сочинения. Так было отказано даже Ленфильму, готовому экранизировать только что напечатанный в «Новом мире» рассказ «Случай на станции Кречетовка». «Какая-то особенная возможность была у меня в те недели, я не улучил её. Я жил – у себя на родине, и несло меня сразу признание снизу и признание сверху».

Но волна взрывного успеха не могла держаться долго. Как только она схлынула, почти ни в чем не убедив и не изменив систему, власть принялась рьяно наверстывать упущенное. Триумф писателя продержался два месяца, после чего печатание его вещей было остановлено. Наступало тяжёлое время – оно продлится не месяцы, а годы – открытого противостояния литературным чиновникам и секретным ведомствам. Редакции газет, как по команде, стали помещать рецензии и отклики, где автора «Ивана Денисовича» клеймили за «добренький, жалостливый и уравнительный гуманизм», пеняли, что в образе Шухова «не выражен светлый идеал народного героя», и делали вывод, что «идеологическим оружием этот герой служить не может». И вот уже в марте 1963-го, на второй кремлёвской встрече Хрущёва с деятелями литературы и искусства, те самые «творческие интеллигенты», кто еще в декабре 1962-го жаждал познакомиться с прославленным писателем, теперь демонстративно его избегали.

Как вещество, попавшее в среду антивещества, капля правды взрывается в мире лжи. В действенности этого закона Солженицын, физик и писатель, очень скоро смог убедиться на собственном опыте. Одним рывком выйдя из литературного подполья, он оказался в центре бурной общественной и литературной жизни. Однако за видимым фасадом публичности началась тайная работа, вызванная к жизни магнитной силой его имени. В тот короткий период, когда автора «Ивана Денисовича» признавала советская печать, хлынул поток писем со всей страны. «Это были не только замечания, но и огромное количество материала, который можно было обработать. Целый год я только и делал, что отвечал на письма». Сотни людей, бывших зэков и «врагов народа», просили о встрече, готовы были дать показания о своих исковерканных судьбах.

Но в том-то и была загвоздка, что слали письма не только бывшие жертвы произвола. Хрущёв, который давал разрешение на «Ивана Денисовича», был уверен, что рассказанная история – о сталинских лагерях. Твардовский, добывая высшую санкцию, считал, что лагерные ужасы канули в небытие. Сам автор искренне полагал, что принёс в «Новый мир» рассказ о прошлом. Но в потоке писем попадались мятые конверты с карандашными листками – от зэков нынешних. И стоял в тех письмах общий крик: «Со времен Ивана Денисовича ничего не изменилось… Мы и сейчас находимся в тех же условиях… Кто же теперь культ личности, что мы опять сидим ни за что?» И писателю было уже не до славы – он чувствовал себя виновным за утрату живого ощущения Архипелага.

В том, наверное, и был смысл его необыкновенной сдержанности – отказаться от использования славы для себя лично, чтобы её хватило на всех страдавших и страдающих, на их общую правду. «Слава меня не сгложет… Я предвижу кратковременность её течения», – уверял он Твардовского и, пока не попал в опалу, продолжал опрашивать своих корреспондентов, собирать бесценные свидетельские показания. Так, благодаря исключительному доверию, которое вызвал «Один день Ивана Денисовича» у множества людей, разделивших с Шуховым его судьбу, смогла быть написана главная книга о печальной и страшной истории русского XX века.

Задуманный и начатый еще в 1958 году труд «Архипелаг ГУЛаг», опыт художественного исследования о государственной системе исправительно-трудовых лагерей, пополнился 227 свидетельствами, которые автор расположил в соответствии со своим общим планом-классификацией. Солженицын работал в «норах» и «укрывищах» далеко от Москвы и чувствовал, что его жизнью управляет «шифр неба». «Я – не я, и моя литературная судьба – не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дошептал, не дохрипел своей тюремной судьбы, своих поздних лагерных открытий».

Это раскалённое тысячестраничное повествование, созданное «толчками и огнём зэческих памятей», в одиночку и в таких условиях, что никогда все части книги не лежали вместе на одном столе, стало вечным памятником человеческой и писательской отваге. Послесловие к «Архипелагу…» из эстонского «укрывища» свидетельствовало, что автору открылся высший смысл и тайная сила только что завершённой работы. «Я кончаю её в знаменательный, дважды юбилейный год (и юбилеи-то связанные): 50 лет революции, создавшей Архипелаг, и 100 лет от изобретения колючей проволоки (1867)».

От «Архипелага ГУЛага» к эпопее «Красное Колесо» дорога лежала хоть и не близкая, но безупречно прямая: писатель исследовал истоки и смысл русской революции по её тюрьмам и жертвам. Как скажет один из героев Солженицына, Глеб Нержин: «Откуда ж лучше увидеть русскую революцию, чем сквозь решётки, вмурованные ею?» Но самому Солженицыну предстояло еще пережить многолетнюю травлю в своей стране; семейные и личные потрясения; исключение из Союза писателей, где его терпели всего семь лет; почти детективную историю с присуждением ему Нобелевской премии по литературе; захват чекистами рукописи «Архипелага ГУЛага» и немедленную публикацию книги на Западе.

И вот роковой февраль 1974-го – второй арест, сутки в тюрьме Лефортово, лишение советского гражданства, изгнание из страны. В день «выдворения» (так назвала власть акт высылки) Солженицын обнародовал манифест «Жить не по лжи!» – где призывал соотечественников выбрать нелёгкую для жизни, но единственную для души дорогу. «Наш путь: ни в чём не поддерживать лжи сознательно!.. Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упрёмся: пусть владеет не через меня!.. Когда люди отшатываются от лжи – она просто перестаёт существовать». Автор «Ивана Денисовича» и «Архипелага ГУЛага» имел моральное право обратиться к молодёжи и сказать не только о трудностях выбора, который может осложнить жизнь в самом начале, но и о духовной отваге. «Тот, у кого недостанет смелости даже на защиту своей души, – пусть не гордится своими передовыми взглядами, не кичится, что он академик или народный артист, заслуженный деятель или генерал, – так пусть и скажет себе: я – быдло и трус, мне лишь бы сытно и тепло».

Двадцать лет Солженицын пробыл в изгнании, сначала в Швейцарии, потом в США. Выучились и стали взрослыми его сыновья, огромными тиражами и на множестве языков были напечатаны его сочинения. Все эти годы Солженицын пристально следил за тем, что происходит на родине, и с первых дней вынужденной эмиграции не сомневался, что рано или поздно вернётся домой. «Я знаю за собой право на русскую землю нисколько не меньшее, чем те, кто взял на себя смелость физически вытолкнуть меня, – говорил он весной 1974 года. – Я себя никак не считаю эмигрантом и надеюсь долго удержать это ощущение. Физически я выброшен с родины, но своей работой остаюсь повседневно и навсегда связан с нею… Вообще же смысл жизни всякого эмигранта – возврат на родину. Тот, кто не хочет этого и не работает для этого, – потерянный чужеземец».

Спустя тринадцать лет, в 1987-м, он размышлял: «Допустит ли Бог вернуться на родину? допустит ли послужить?» И замечал, что длительность жизни зависит от наличия цели: если человек очень нужен в своей задаче, то и живёт. Все годы он имел предчувствие, что вернётся живым. А дома его ждали соотечественники – читатели, которые точно знали: без печатания здесь и сейчас всего Солженицына нельзя доверять коварным ветрам политических перемен, нельзя считать бесповоротными уже происшедшие преобразования.

Но вот – свершилось. «Один день Ивана Денисовича» спустя двадцать восемь лет от момента публикации в «Новом мире» вернулся к русскому читателю и с 1990 года вновь стал издаваться в стране. В 1991-м, в составе малого собрания сочинений, трёхмиллионным тиражом был напечатан «Архипелаг ГУЛаг». Блокада была прорвана, и вслед за своими книгами, весной 1994-го, возвратился в Россию и сам писатель, совершив долгое путешествие по многим краям и областям страны от Владивостока до Москвы.

Ныне творчество Солженицына – как русская классика XX века – включено в обязательные школьные и вузовские программы по литературе. В университетах страны ежегодно проходят защиты дипломных работ, а также кандидатских и докторских диссертаций, посвященных автору «Архипелага ГУЛага» и «Красного Колеca». В дни 80-летнего юбилея писателя (1998) на телеэкраны страны вышли документальные фильмы о его жизни и творческой деятельности.

Но самое главное – вернувшись на родину, Солженицын продолжает плодотворно работать. За восемь возвратных лет написано и опубликовано несколько новых рассказов, а также тринадцать прозаических миниатюр из цикла «Крохотки». Восемнадцать таких этюдов были написаны ещё до высылки, однако ни один из них, ходивших в «самиздате», не был напечатан. Показательно, что эти своеобразные лирические «стихотворения в прозе» не давались Солженицыну в изгнании. «Только в России я оказался способен снова их писать, там – не мог…» Видимо, то пронзительное ощущение родины – в избе ли Есенина или близ старой колокольни, та упоительная радость дышать полной грудью под яблоней в крохотном садике после дождя, тот немой восторг при виде смешного жёлтого утёнка, задорного дворового пёсика или громкоголосого петушка с рыцарским красным гребнем – действительно можно почувствовать только дома.

И вот дома, в «Новом мире», которому Солженицын остался верен, печатаются главы новой мемуарной книги «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов». Переизданы на родине биографические очерки «Бодался телёнок с дубом», а также все основные художественные и публицистические сочинения. В 1998-м вышла новая работа писателя, посвящённая политическим преобразованиям в стране, – «Россия в обвале», и совсем недавно, в 2001-м, – историческое исследование «Двести лет вместе». Как и в 1962-м, когда Солженицын сенсационно дебютировал в литературе тремя рассказами, так и сегодня каждое его сочинение вызывает огромный интерес читателей, критиков, исследователей. Слово Солженицына продолжает свою художественную, нравственную – строительную работу.

Л. И. Сараскина


Один день Ивана Денисовича


В пять часов утра, как всегда, пробило подъём – молотком об рельс у штабного барака. Перерывистый звон слабо прошёл сквозь стёкла, намёрзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.

Звон утих, а за окном всё так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три жёлтых фонаря: два – на зоне, один – внутри лагеря.

И барака что-то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки – выносить.

Шухов никогда не просыпал подъёма, всегда вставал по нему – до развода было часа полтора времени своего, не казённого, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптёркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку – тоже накормят, но там охотников много, отбою нет, а главное – если в миске что осталось, не удержишься, начнёшь миски лизать. А Шухову крепко запомнились слова его первого бригадира Кузёмина – старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет, и своему пополнению, привезенному с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал:

– Здесь, ребята, закон – тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать.

Насчёт кума – это, конечно, он загнул. Те-то себя сберегают. Только береженье их – на чужой крови.

Всегда Шухов по подъёму вставал, а сегодня не встал. Ещё с вечера ему было не по себе, не то знобило, не то ломало. И ночью не угрелся. Сквозь сон чудилось – то вроде совсем заболел, то отходил маленько. Всё не хотелось, чтобы утро.

Но утро пришло своим чередом.

Да и где тут угреешься – на окне наледи намётано, и на стенах вдоль стыка с потолком по всему бараку – здоровый барак! – паутинка белая. Иней.

Шухов не вставал. Он лежал на верху вагонки, с головой накрывшись одеялом и бушлатом, а в телогрейку, в один подвёрнутый рукав, сунув обе ступни вместе. Он не видел, но по звукам всё понимал, что делалось в бараке и в их бригадном углу. Вот, тяжело ступая по коридору, дневальные понесли одну из восьмиведерных параш. Считается инвалид, лёгкая работа, а ну-ка поди вынеси, не пролья! Вот в 75-й бригаде хлопнули об пол связку валенок из сушилки. А вот – и в нашей (и наша была сегодня очередь валенки сушить). Бригадир и помбригадир обуваются молча, а вагонка их скрипит. Помбригадир сейчас в хлеборезку пойдёт, а бригадир – в штабной барак, к нарядчикам.

Да не просто к нарядчикам, как каждый день ходит, – Шухов вспомнил: сегодня судьба решается – хотят их 104-ю бригаду фугануть со строительства мастерских на новый объект «Соцгородок». А Соцгородок тот – поле голое, в увалах снежных, и, прежде чем что там делать, надо ямы копать, столбы ставить и колючую проволоку от себя самих натягивать – чтоб не убежать. А потом строить.

Там, верное дело, месяц погреться негде будет – ни конурки. И костра не разведёшь – чем топить? Вкалывай на совесть – одно спасение.

Бригадир озабочен, уладить идёт. Какую-нибудь другую бригаду, нерасторопную, заместо себя туда толкануть. Конечно, с пустыми руками не договоришься. Полкило сала старшему нарядчику понести. А то и килограмм.

Попыток не убыток, не попробовать ли в санчасти косанутъ, от работы на денёк освободиться? Ну прямо всё тело разнимает.

И ещё – кто из надзирателей сегодня дежурит?

Дежурит – вспомнил – Полтора Ивана, худой да долгий сержант черноокий. Первый раз глянешь – прямо страшно, а узнали его – из всех де-журняков покладистей: ни в карцер не сажает, ни к начальнику режима не таскает. Так что полежать можно, аж пока в столовую девятый барак.

Вагонка затряслась и закачалась. Вставали сразу двое: наверху – сосед Шухова баптист Алёшка, а внизу – Буйновский, капитан второго ранга бывший, кавторанг.

Старики дневальные, вынеся обе параши, забранились, кому идти за кипятком. Бранились привязчиво, как бабы. Электросварщик из 20-й бригады рявкнул:

– Эй, фитили́! – и запустил в них валенком. – Помирю!

Валенок глухо стукнулся об столб. Замолчали.

В соседней бригаде чуть буркотел помбригадир:

– Василь Фёдорыч! В продстоле передёрнули, гады: было девятисоток четыре, а стало три только. Кому ж недодать?

Он тихо это сказал, но уж конечно вся та бригада слышала и затаилась: от кого-то вечером кусочек отрежут.

А Шухов лежал и лежал на спрессовавшихся опилках своего матрасика. Хотя бы уж одна сторона брала – или забило бы в ознобе, или ломота прошла. А ни то ни сё.

Пока баптист шептал молитвы, с ветерка вернулся Буйновский и объявил никому, но как бы злорадно:

– Ну, держись, краснофлотцы! Тридцать градусов верных!

И Шухов решился – идти в санчасть.

И тут же чья-то имеющая власть рука сдёрнула с него телогрейку и одеяло. Шухов скинул бушлат с лица, приподнялся. Под ним, равняясь головой с верхней нарой вагонки, стоял худой Татарин.

Значит, дежурил не в очередь он и прокрался тихо.

– Ще-восемьсот пятьдесят четыре! – прочёл Татарин с белой латки на спине чёрного бушлата. – Трое суток кондея с выводом!

И едва только раздался его особый сдавленный голос, как во всём полутёмном бараке, где лампочка горела не каждая, где на полусотне клопиных вагонок спало двести человек, сразу заворочались и стали поспешно одеваться все, кто ещё не встал.

– За что, гражданин начальник? – придавая своему голосу больше жалости, чем испытывал, спросил Шухов.

С выводом на работу – это ещё полкарцера, и горячее дадут, и задумываться некогда. Полный карцер – это когда без вывода.

– По подъёму не встал? Пошли в комендатуру, – пояснил Татарин лениво, потому что и ему, и Шухову, и всем было понятно, за что кондей.

На безволосом мятом лице Татарина ничего не выражалось. Он обернулся, ища второго кого бы, но все уже, кто в полутьме, кто под лампочкой, на первом этаже вагонок и на втором, проталкивали ноги в чёрные ватные брюки с номерами на левом колене или, уже одетые, запахивались и спешили к выходу – переждать Татарина на дворе.

Если б Шухову дали карцер за что другое, где б он заслужил, – не так бы было обидно. То и обидно было, что всегда он вставал из первых. Но отпроситься у Татарина было нельзя, он знал. И, продолжая отпрашиваться просто для порядка, Шухов, как был в ватных брюках, не снятых на ночь (повыше левого колена их тоже был пришит затасканный, погрязневший лоскут, и на нём выведен чёрной, уже поблекшей краской номер Щ-854), надел телогрейку (на ней таких номера было два – на груди один и один на спине), выбрал свои валенки из кучи на полу, шапку надел (с таким же лоскутом и номером спереди) и вышел вслед за Татарином.

Вся 104-я бригада видела, как уводили Шухова, но никто слова не сказал, ни к чему, да и что скажешь? Бригадир бы мог маленько вступиться, да уж его не было. И Шухов тоже никому ни слова не сказал. Татарина не стал дразнить. Приберегут завтрак, догадаются.

Так и вышли вдвоём.

Мороз был со мглой, прихватывающей дыхание. Два больших прожектора били по зоне наперекрест с дальних угловых вышек. Светили фонари зоны и внутренние фонари. Так много их было натыкано, что они совсем засветляли звёзды.

Скрипя валенками по снегу, быстро пробегали зэки по своим делам – кто в уборную, кто в каптёрку, иной – на склад посылок, тот крупу сдавать на индивидуальную кухню. У всех у них голова ушла в плечи, бушлаты запахнуты, и всем им холодно не так от мороза, как от думки, что и день целый на этом морозе пробыть.

А Татарин в своей старой шинели с замусленными голубыми петлицами шёл ровно, и мороз как будто совсем его не брал.

Они прошли мимо высокого дощаного заплота вкруг БУРа – каменной внутрилагерной тюрьмы; мимо колючки, охранявшей лагерную пекарню от заключённых; мимо угла штабного барака, где, толстой проволокою подхваченный, висел на столбе обындевевший рельс; мимо другого столба, где в затишке, чтоб не показывал слишком низко, весь обмётанный инеем, висел термометр. Шухов с надеждой покосился на его молочно-белую трубочку: если б он показал сорок один, не должны бы выгонять на работу. Только никак сегодня не натягивало на сорок.

Вошли в штабной барак и сразу же – в надзирательскую. Там разъяснилось, как Шухов уже смекнул и по дороге: никакого карцера ему не было, а просто пол в надзирательской не мыт. Теперь Татарин объявил, что прощает Шухова, и велел ему вымыть пол.

Мыть пол в надзирательской было дело специального зэка, которого не выводили за зону, – дневального по штабному бараку прямое дело. Но, давно в штабном бараке обжившись, он доступ имел в кабинеты майора, и начальника режима, и кума, услуживал им, порой слышал такое, чего не знали и надзиратели, и с некоторых пор посчитал, что мыть полы для простых надзирателей ему приходится как бы низко. Те позвали его раз, другой, поняли, в чём дело, и стали дёргать на полы из работяг.

В надзирательской яро топилась печь. Раздевшись до грязных своих гимнастёрок, двое надзирателей играли в шашки, а третий, как был, в перепоясанном тулупе и валенках, спал на узкой лавке. В углу стояло ведро с тряпкой.

Шухов обрадовался и сказал Татарину за прощение:

– Спасибо, гражданин начальник! Теперь никогда не буду залёживаться.

Закон здесь был простой: кончишь – уйдёшь. Теперь, когда Шухову дали работу, вроде и ломать перестало. Он взял ведро и без рукавичек (наскорях забыл их под подушкой) пошёл к колодцу.

Бригадиры, ходившие в ППЧ – планово-производственную часть, столпились несколько у столба, а один, помоложе, бывший Герой Советского Союза, взлез на столб и протирал термометр.

Снизу советовали:

– Ты только в сторону дыши, а то поднимется.

– Фуимется! – поднимется!., не влияет.

Тюрина, шуховского бригадира, меж них не было. Поставив ведро и сплетя руки в рукава, Шухов с любопытством наблюдал.

А тот хрипло сказал со столба:

– Двадцать семь с половиной, хреновина.

И ещё доглядев для верности, спрыгнул.

– Да он неправильный, всегда брешет, – сказал кто-то. – Разве правильный в зоне повесят?