Погода была так же изменчива, как и мой взгляд на хрупкую, едва тлеющую жизнь маленькой Селены в руках смерти. Предвестница конца, невольная проводница в иной мир подбрасывала жизнь девочки как игрушку, мячик, яблочко – эдакую вещицу, развеивающую ее скуку.
Но с недавних пор я стал задумываться: а может, Смерти не нравится ее предназначение. Может, потому она и дала моей бабушке перед уходом в мир иной поговорить с сестрой. Потому держится в стороне от нас. Ведь если бы Смерть была жестока, то она бы вилась вокруг в ожидании рокового касания.
Тучи сгущались, воздух тяжелел. Холодок проскальзывал по моему телу волна за волной даже под теплой курткой Ганна. Я знал, что будет дождь, я хотел его; я сидел, тарабаня пальцами по запотевшему стеклу в томительном ожидании, когда машины и здания скроются под серой, казалось бы, безграничной пеленой.
Мы неспешно плыли в машине по мертвой из-за пробки дороге. Вот она – жизнь. Стоячая и сонная. Я смотрел в окно и видел разные лица: счастливые и недовольные, изумленные и хмурые. Живые. Все они – живые, их взгляды – трепещущие. И пусть я не был готов даровать свою заплесневелую любовь каждому, вытащив ее из укромного сырого уголочка своей души, оторвав по крохотному кусочку, чтобы вложить в сердце каждого, но я любил думать о людях, любил искать в их движениях, робких взглядах, в их больших и маленьких глазах, в их вздохах и мимике какой-то личный смысл, «свою» цель в жизни. Думать об этом так интересно и трагично.
Наконец мы увидели уже знакомый силуэт больницы. Пять бесцветных этажей, скучных и неприглядных, невысокий каменный забор, который так и напрашивался на украшение колючей проволокой, как если бы за забором находилась психушка. Но это была всего лишь детская больница. Только цветы, высокие деревья, разноцветные скамейки и беседки оживляли это унылое место, пронизанное влажным запахом печали, криками его маленьких обитателей и их драгоценными слезинками, собрав которые можно было получить крохотное озеро.
Я уже не раз бывал в этом месте, но буду ли еще – не знаю. Каждый раз, выходя из палаты Селены, я думал, вернусь ли к ней снова, увижу ли вновь на лице десятилетнего дитя блеклую улыбку ее бледных губ – точно две полоски, проведенные серым фломастером. Больничная одежда сглаживала каждый острый уголок ее тела, каждую косточку шарнирных колен, изящных ключиц и локтей.
У Селены не было волос, но оттого она не стала уродливее. Черты ее белого лица мгновенно ожили, когда с головы на плечи упали последние волосинки. Ее голубые глаза заливались слезами, пока ее лишали детской гордости, единственной, как она считала, красоты.
– Волосы, мои чудесные волосы, – повторяла она сквозь всхлипы.
Ганн тогда держал ее за руку и повторял, что так она станет еще прекраснее, что теперь она не будет похожа на всех, а быть не как все – это хорошо, это сделает ее особенной. Но Селена не верила ни единому слову, стыдливо закрывая глаза и продолжая плакать.
Сейчас она стала увереннее в себе. Она провела тыльной стороной ладони под вздернутым носиком, захлопала короткими ресницами и вскинула русые брови. Она лежала на своей постели, на мягком белом «троне», как успокаивал ее Ганн. «Ты принцесса. Ты единственная здесь, у кого „королевство“ завалено игрушками, а „трон“ – всегда чист и приятен».
«О Ганн, неужели ты не понимаешь, что твоя дочь повзрослела раньше здоровых детей и оставила воображение за дверью больницы?» Как я хотел ткнуть его лицом в правду, как разрывало меня это желание торжества истины. Но Ганн и сам знал, что все его слова – минутное успокоительное, обезболивающая таблетка. И чем больше он повторял, приукрашал и заменял эти слова, лелея их фальшивый смысл, тем меньший, подобно любому обезболивающему препарату, они давали эффект.
Сегодня я остался за дверью. Лишь заглянул в палату, поздоровался, слабо улыбнувшись, услышал угасающий голос Селены и вышел, оставив дочь и отца наедине. Кто знает, быть может, они виделись в последний раз.
Мы с Ганном были рады, что не знаем, когда точно придет смерть девочки и придет ли она вообще тогда, когда нам ее пророчили врачи. И мы были счастливы от своего неведения. Но встречи текли одна за другой, лимит отрадных визитов исчерпывался, и каждый из нас понимал, что однажды наступит тот момент. Секунда, после которой станет ясно, что, сколько бы Ганн ни покупал игрушек, куда бы их ни относил, нежные руки дочери уже никогда их не возьмут.
Врачи успокаивали, что болезнь может отступить, и мы питали надежду. Нет, не так: Ганн питал надежду, он жил ею каждый час, а может, даже каждую минуту своей жизни.
Но мне, признаться, порой хотелось, чтобы это поскорее закончилось. Я устал натягивать струну своего невольного ожидания смерти Селены, я изрезался этой струной до крови, до мяса, до костей и дальше натягивать эту струну не мог, ибо она уже обвила мою душу, выдавив из нее жалость и сострадание к этому маленькому обреченному существу. Я больше не мог сглатывать, вздрагивая от боли в горле, прятать свой тревожный взгляд и пытаться натянуть на лицо улыбку. Селена была тем человеком, которого я не мог ни в чем убедить своим актерским мастерством. Ее палата была местом, отнимающим вдохновение и порыв хотя бы притвориться, что все хорошо.
– Папа, я пойду к брату?
Услышав этот вопрос за дверью, я отошел подальше, чтобы не слышать ответа. Тихий голос, наивные слова, рожденные невинным детским разумом, неосознанная этим стеклянным существом трагедия, нависшая над ним. Все это будоражило каждую клетку моего тела, добиралась до бездонных, заброшенных котловин моей горести.
Селена все понимала там, глубоко в душе, настолько глубоко, что словами и действиями не могла этого передать. Лишь на секунду она неосознанно выдавала свое понимание происходящего, когда голубой цвет ее глаз искрился в преддверии таинственного взрыва.
– Сегодня в полночь Колдер выступит в PRIVATE CLUB. Это твой шанс перед ним извиниться, – это было первое, что сказал Ганн, выйдя из больницы.
На его глазах все еще поблескивали слезы. Так было каждый раз после встречи с Селеной. Была бы воля Ганна, он просидел бы с ней целую вечность или столько, сколько смогла бы скрашивать его дни дочь. Но скрашивала ли она их? Нет, она их отравляла, умерщвляла, не окрашивая ни в какой иной цвет, кроме как черный и серый. Ганн не смог бы быть с ней даже месяц. Его сердце не справилось бы со страхом проснуться однажды в палате, держа в руке холодную ладонь своей дочери, как это произошло с его сыном.
Я не мог видеть печаль в глазах настоящего отца, и потому хотя бы ради отвлечения его внимания мне пришлось ответить:
– Хорошо. Сегодня пойдем в клуб, и я извинюсь перед этой «восходящей звездой».
Ганн завел машину, но не спешил выезжать с заполненной стоянки. Он молча держал руль, вглядываясь в бесцветную стену, служившую фоном для его размышлений.
– Я очень хочу, чтобы вы с ним подружились.
– Почему это? – спросил я с опаской.
– Кто у тебя есть кроме меня?
– Хочешь, чтобы я использовал его для временного заполнения своей пустоты, пока ты будешь от меня отдыхать?
Машина на секунду тронулась с места, но тут же остановилась. Ганн повернулся ко мне и произнес:
– Я хочу, чтобы он заполнил эту пустоту не временно. Ты этого пока не замечаешь, но я прожил дольше и вижу нить, связывающую вас. Представь, что меня не станет уже завтра, скажем, из-за передозировки или алкогольного отравления. Что ты станешь делать?
– А что ты будешь делать, если завтра не станет меня по тем же причинам? – спросил я с вызовом.
Мне не нравился этот разговор, он хоронил этот день под грудой других, о которых хотелось бы забыть, чтобы не будить в себе позывы к самоумерщвлению.
Ганн так и не ответил на мой вопрос. Всю дорогу до дома мы молчали.
7
– Начинаем с минуты на минуту! – скомандовал Роллинс. Сегодняшней ночью он нарядился в светлые джинсы клеш, майку и белую кожаную куртку с воротником, подобным «воротнику» бешеной ящерицы.
Я только что сделал затяжку и сидел за столиком, приходя в себя. Мой настоящий отец смотрел на меня с осуждением и толикой сожаления. О, какая дикая смесь! Любой на моем месте почувствовал бы себя виноватым, но адреналин все еще горел адским пламенем в моей крови, и свет этого пламени был столь ярким и сильным, что он ослепил чувство вины, породив равнодушие.
Вечная темнота, лишь изредка рассеивающаяся из-за блуждающего света прожекторов, придавала Ганну мрачный и пугающий вид. Он напрягал пальцы костлявых рук, точно собирался дать мне в челюсть.
– Хватит употреблять эту мерзость, – сказал он устало.
– Ты и сам не прочь ее принять.
«Я больше не могу смотреть на то, как ты отравляешь свою жизнь. Ты еще так молод» – я знал, что Ганн хотел сказать мне это, как в прошлый и позапрошлый раз, и заученные слова уже застряли на его языке за плотно сомкнутыми зубами, но рваться наружу не спешили, потому что он знал мой ответ: «Так не смотри».
Я окинул взглядом охотников за удовольствиями. Клубный отдых был таков, что после него требовался еще один отдых, но уже дома, в тишине и одиночестве.
Колдера нигде не было, только Роллинс, болтающий у сцены со следующими исполнителями. Порой я задумывался, что творилось в развращенных мальчиками мозгах этого барыги, и каждый раз словно лез в черную зловонную тину, под которой угасали лучики света Роллинса, погибала его верность жене и детям. А может, он признался им в своей сущности? Может, он, как любимый мной покойный Фредди Меркьюри, любит жену платонически, а мальчиков и мужчин – физически?
Но стоило задуматься об этом, как я снова почувствовал, словно погружаюсь в пучину несмываемой грязи.
Жизнь так черна, что найти в ней что-то белое сродни самоубийству, ибо, гуляя в потемках, задумываясь о немыслимом, пытаясь отыскать свет там, где его осталось лишь на один достойный поступок, можно затеряться в собственных грехах лишь сильнее. Там, в дебрях непризнанных согрешений, живет дьявол. Там живет самообман.
Я знал об этом, ибо стал почетным жителем этой черноты давно, еще в четырнадцать, когда, вместо того чтобы спросить маму, почему она принимает наркотики, вытаскивал их у нее из сумки, искал в шкафу с ее нижним бельем, рыскал под подушками и матрасом, под которым однажды обнаружил мокрый длинный резиновый пакетик. Я был так одержим поиском измельченного дурмана, что не придал этой вещице особого значения. А то был использованный презерватив. Лишь сейчас я понял это. Как мерзко! А ведь я тогда даже не помыл руки.
Мне стоило сейчас думать не о семени родителей на своих руках, а об извинении, равном унижению. Как сложно быть искренним с тем, кого ненавидишь, и актерский талант тебе здесь не друг, а подлый враг, предавший в последнюю минуту.
Колдер должен был выступать после гитариста, но вместо него на сцену вышла девушка-хиппи, а после нее – ободранный неформал с гитарой покруче, чем у Колдера.
Дело пахло дурно, и чем больше я вдыхал его ртом, тем больше чувствовал горький вкус обмана. А украшало его таинственное молчание Ганна.
Я закрыл глаза лишь на секунду, чтобы скрыться от клубной суеты и скучного номера. Исполнитель играл куда хуже Колдера: жестко, ломко, без душевного тепла, без смысла, улыбок и любящего взгляда, окидывающего публику.
Ни один из выступавших не был таким, как Колдер. Он был лучше. Потому я возненавидел его еще сильнее.
Я мечтал оказаться с ним в темном, укромном местечке, вдали от чужих глаз, где свершится суд по делу юноши, обвиняемого в том, что он во всем лучше меня.
О да, я все это видел так: пустой переулок на краю города, шелест перешептывающихся деревьев, лишенных кроны и веток, пустая парковка, железные скамейки с отколупанной краской, зловоние старых мусорных баков, один из которых с почтением примет в себя безжизненное тело, и тьма, накрывшая окна каждой квартиры.
Я привезу Колдера с холщовым мешком на голове и завязанными руками в это забытое Богом, но обожаемое дьяволом место. Я вытащу его из машины, брошу на холодную после дождя землю. Его мольбы об освобождении будут меня смешить. Ему будет страшно до слез, бегущих по его горячим щекам. Недостаточно будет казнить его одним ножом, потому я возьму молоток. Один удар, минус злость и плюс облегчение – а все вместе, вопреки законам математики, сольется в единый большой плюс, чуть повернутый идеальный крест.
Я буду убивать его медленно, и никто ему не поможет. Я останусь безнаказанным и удовлетворенным, как сытый хищник после долгожданной кровавой трапезы.
О сладкие мечты, осуществить которые я буду не в силах, ибо тогда они прекратят быть мечтами, навсегда потеряв свою ценность, перевоплотившись в сухие цели.
«Ну и где же Колдер?» – мое терпение подошло к концу. Даже фантазии о его смерти, что казались мне теперь дикими, были не в силах более развеивать мою скуку.
И тут надо мной нависла тень, скрывшая меня от безжалостного, поднадоевшего синего света прожектора. Я лениво поднял взгляд, ожидая увидеть извращугу Роллинса с его «воротником» бешеной ящерицы. Но это был Колдер.
8
– Привет. – Он не улыбался, а я не произнес ни слова.
Сердце сжалось до размера горошины – это страх вместе с недоумением сдавили его в своих тисках. Виной тому – моя неподготовленность к неожиданному появлению нежеланного гостя.
Из меня рвался мат, адресованный Ганну, но он… тихо смывался, уступая теплое, насиженное его подлым задом местечко Колдеру. Тот с опаской принял безмолвное предложение.
Зоркий взгляд Роллинса блуждал по нашим с «восходящей звездой» фигурам уже не в одиночку, ибо к ним присоединились и осуждающие глаза Ганна. Я почти был уверен в том, что Роллинсу неважен исход нашего разговора. Его неповоротливое тело вертелось на месте, руки спрятались в карманах джинсов. Даже на расстоянии я видел, как его проворные пальцы, едва касаясь, пытаются играться с напряженной плотью в его паху. Я перевел взгляд, стараясь стереть эту гадкую картинку из памяти.
Неужели Ганн не видит этого? Или он уже давно заметил это? А может, Колдер и Роллинс… Почему нет? Может, прямо сейчас, почти незаметно онанируя перед всем клубом, он смотрит не на меня, а на Колдера. Или, что вдвойне отвратительнее, на нас обоих, рисуя в своем воспаленном воображении наши оголенные тела, прижатые друг к другу. О, какой ужас!
Я хотел поделиться своими догадками с Ганном, догадками, которые с каждой новой встречей крепчали, перерастая в факты, как если бы наивный ребенок постепенно становился подростком-извращенцем. Но это признание лишило бы меня хрупкой возможности считать себя самостоятельным человеком, состоявшейся личностью. Это сделало бы меня в глазах Ганна лишь большим ребенком. И потому я буду терпеть, и если однажды почувствую тяжелую руку на своих ягодицах, то Роллинс уедет к своей семье с выбитыми зубами, до самого утра обливаясь кровью из сломанного посиневшего носа.
Колдер сложил свои изящные пальцы в замок и упер локти в стол. Он был в той же одежде, что и при первой встрече, даже укладка его восхитительно шелковистых волос осталась прежней. Единственное, что изменилось в нем, – это поведение. Я не услышал ноток добродушия в его кратком приветствии, не видел былой заинтересованности, и даже движения его рук стали резче. Может, в его дивных глазах и жили остатки огонька радушия ко мне, но они были скрыты под полуопущенными веками. Все это выводило меня из хрупкого равновесия, поднимало новую волну сокрушающей, но тихой ядовитой злости, которую я должен был проглотить и сделать вид, что готов к примирению. Проще съесть красный перец и притвориться, будто только что отведал нежнейшего клубничного заварного крема.
Молчание Колдера начинало угнетать, взгляд Ганна уже прожег насквозь, а внимание похотливого Роллинса держало в нескончаемом напряжении и жаре, словно меня заперли в сауне. О, как же они все мне надоели! И каждый надоел по-своему.
– Слушай, – начал я свою краткую лживую исповедь, – я не хотел катить на тебя бочку тогда. Я был не в настроении, а ты оказался поблизости. В общем… прости меня.
Да, все-таки проще съесть красный перец, чем извиняться перед Колдером.
Он медленно поднял взгляд, и я разглядел в нем тот самый, скрытый секундами ранее, огонек радушия. Тогда же моя проржавевшая память неожиданно запечатлела дивный миг, подобно камере допотопного фотоаппарата, поймавшей один из красивейших снимков в своей жизни: на застывшее в изумлении лицо Колдера лег бирюзовый свет прожектора, чьи края мягкой каймой выделили его вздернутый нос; уголки его небольшого рта предвещали легкую добродушную улыбку; губы, точно карандашами нарисованные и искусно заштрихованные умелой рукой художника, были слегка открыты; а глаза… они были живее всех глаз, что я видел в своей жизни, – бурлящие таинственной энергией, жаждущие познания, открытые для всего мира, отражающие искренние помыслы их хозяина, влюбленные в жизнь… Бирюзовый и черный. Любовное неосознанное слияние этих насыщенных красок с чертами лица Колдера порождало нечто прекрасное и девственное, достойное вечной жизни на полотнах великих художников. Потому что сам Колдер был, черт возьми, прекрасен. Я был переполнен злобой, но нашел в себе силы для признания этого факта, оспорить который мог разве что безумец еще эгоистичнее меня.
И в тот самый миг все мои отравляющие чувства растворились, оставив после себя целебный нектар – ту сладкую отраду вкупе с восхищением, насладиться которыми я смог лишь на секунды.
– Я не зол на тебя, – ответил он. – Я сам вспылил. Прости меня тоже.
Не означало ли это, что теперь нашей недолгой вражде пришел конец? Не изменит ли его увековеченный в моем сознании дивный образ отношения к нему?
Я не любил меняться. По крайней мере, не так быстро и резко. Это унижало меня перед самим собой – нечто из худшего, что может произойти. Если ты жалок в собственных глазах, не жди от себя поступков, способных удовлетворить твой покой.
В ответ я дважды медленно кивнул. После недолгой паузы Колдер сказал:
– Я не против… то есть я хотел бы научить тебя… петь, играть на гитаре. Чего бы ты хотел?
Легкая усмешка, больше схожая с моей редкой добродушной улыбкой, вырвалась на волю. Не успел я пожалеть об этом, как Колдер встал из-за стола, наклонился ко мне и похлопал по плечу. О, как же это по-ганнски. Так по-ганнски, что я невольно взглянул на своего настоящего отца и заметил на его лице одобрение.
Интересно, сидел ли в это время в клубе какой-нибудь таблоидный писака, который, быть может, прямо тогда строчил в своем блокноте новую сенсацию? Но ни на следующее утро, ни даже через три дня никаких высосанных из пальца статеек не вышло. Все по-прежнему считали нас с Колдером либо врагами, либо страстными любовниками, скрывающими свою тягу друг к другу под личиной ненависти. Как же плохо меня знают люди!
Обычно мнение об актере, как и о его характере, складывается из совокупности его ролей, тех эмоций, что удалось ему передать своей игрой, и характера его персонажа. Но так происходит только в глазах чужих людей. Лишь Ганн знал, какой я настоящий, лишь я знал, каков настоящий Ганн. Но Колдер был «прозрачным» человеком, и то, что видел я, видели и другие. Думая об этом, я ощущал, как во мне борются два несовместимых, вечно враждующих чувства: злость и зависть против восхищения и… привязанности, что оплела нас с этим парнем невидимой, тонкой, но прочной как сталь нитью. Кажется, что без противостояния этих чувств моя жизнь лишится того, что так долго и незаметно искала, – ощущения самой жизни, бурления крови в жилах, вечных размышлений не только о временных удовольствиях, но и о людях, трудностях, о том, что нужно двигаться дальше, стать лучше, стать лучше Колдера.
На четвертый день после нашего с ним примирения мне позвонили, ближе к ночи. После разговора я окончательно убедился в том, что Колдер появился в моей жизни не просто так и роль учителя музыки и примера для подражания – далеко не последняя.
Мне предложили главную роль в новом фильме Кристиана Кавилла – одного из лучших режиссеров тех лет. В 1992-м вышла его знаменитая «Ода тщеславию». И теперь он собирался повторить свой успех, заполнив кассу предстоящего фильма до отказа. Но был один момент, заставивший меня молчать долгих пять секунд, прежде чем ответить: «Хорошо, встретимся завтра и все обсудим». Кристиан предложил одну из важнейших ролей и Колдеру, и тот согласился, не поинтересовавшись подробностями. Единственное, что он услышал от режиссера, – это то, что я могу сыграть главную роль вместе с ним.
9
Жаркое утро, бьющие через раскрытые окна палящие лучи невыносимого солнца, сухость в горле как после двух дней без воды и потная одежда, прилипшая к телу. Я стер пот со лба, вытер запотевшую ладонь о штанину и взглянул на настенные часы. Восемь утра. Ровно через час встреча с Кристианом Кавиллом и… Колдером. Чувствую, это будут самые напряженные переговоры в моей жизни, и улыбочки «восходящей звезды», его смешки и милое личико лишь усугубят их.
Неужели он согласился лишь потому, что думал, будто я тоже буду участвовать в съемках? Что ж, он, оказывается, несносный, дружелюбный прилипала, который, сдается мне, даже не думает о том, что я все еще не испытываю к нему нежных чувств.
Но стоило задуматься над этим, как в мыслях всплыла картина минувшего вечера, и мой сонный мозг, подобно проектору, отобразил ее так, что она теперь была у меня перед глазами. Колдер, тьма, бирюзовый свет прожектора – причудливое, волшебное смешение трех прекрасных вещей, что привлекали мой взор. Все теми же потными руками я закрыл не менее потное, покрытое испариной лицо, словно старался стереть эту замечательную картину, но как можно избавиться от того, что высечено в памяти и залито мерцающими в ночи красками?
Колдер – прелестный парень, слишком идеальный, чтобы поверить в это, но в нем должны таиться слабости, недостатки, бреши и щели, сквозь которые разит зловоние темной жизни. Осталось лишь их найти.
– Здравствуй, Питер. Выглядишь потрясно, – льстил мне Кристиан уже на входе в свой кабинет, чем-то напоминавший мне номер японского отеля: такой же крохотный и ничем не примечательный, серый и почти безжизненный. Лишь поздравительные и похвальные грамоты, фотографии со знаменитыми актерами в золотистых рамочках и дорогая кожаная мебель не позволяли этому месту опуститься в моих глазах, а Кристиану – разочаровать меня, показав себя не только гениальным режиссером, но и безвкусным человеком.
– Здравствуйте, мистер Кавилл.
Все те же проклятые горячие лучи солнца падали точно на его массивный стол и пачки скрепленных бумаг – сценарии самопровозглашенных сценаристов. В Лос-Анджелесе у каждого второго пылился на старой полке или был заточен в душном шкафчике стола недописанный, отвергнутый или отличный сценарий, в коем никто не увидел потенциала. У каждого второго – но только не у нас с Ганном. Он был страстным любителем музыки, но не почитателем кино. В последнее время его сердце пронзали песни группы The Cranberries, сравнительно недавно прославившейся благодаря своей песне «Zombie» – крику души, призыву к власти прекратить обрывать жизни невинных ради своих политических целей:
In your head,In your head,Zombie, zombie, zombie, ei, ei.What’s in your head?In your headZombie, zombie, zombie, ei, ei, ei, oh.Ганн, бедный мой настоящий отец, трепещущий из-за своего настоящего сына. Дважды случайная жертва негодующего Бога, чей тяжелый взгляд оставил на его жизни несмываемый отпечаток. Он часто говорил о «Zombie» и его смысле, возмущался, почему люди поют эту песню с улыбками, и не мог дождаться релиза альбома No Need to Argue. Он намеревался перепеть эту песню под собственную музыку, но все не мог начать. Забывал? Едва ли. Не хотел. Он был уверен, что есть способ спасти дочь, но правительство не желает им делиться, и эта песня, быть может, напоминала ему о ненависти к политике, жестоким правителям наших жизней, которые прямо сейчас, пока вы это читаете, отдают новые приказы для наступления на мирных людей. Но зачем же он порождал в себе эту ненависть? Моральный мазохизм, беспрерывное, окрыляющее, на секунды освобождающее, опьяняющее и добровольное саморазрушение. Разве не этим я занимаюсь каждый день, но иначе?
Кристиан не спешил садиться. Размеренными шагами он кружил вокруг диванчика, на котором я решил отдохнуть и перевести дух после пешей прогулки по раскаленным улицам Лос-Анджелеса. Мой будущий режиссер, если на то будет моя воля после переговоров, был едва ли не выше Ганна. Они ровесники – им обоим по тридцать шесть, но мистер Кавилл выглядел моложе своих лет. Если бы не темная коротко стриженная бородка, я не дал бы ему больше двадцати пяти. В отличие от моего настоящего отца, он не имел выступающего горба, страсти к старым рубашкам и разодранным широким джинсам. Кристиан носил черный костюм и белую рубашку с переливающимся в свете солнца фиолетовым галстуком. Вьющиеся черные волосы касались широких плеч, большой, но прямой нос придавал его лицу серьезность, маленькие, почти азиатского разреза глаза смотрели вниз и таили в себе нетерпение.