И вот Сулик, ставший за несколько лет куда меньшим идеалистом и теперь вступивший в права, уже не крался, а вальяжно шагал по коридору вовсе без всяких трусов, как шагают мужчины, знающие себе цену.
В полумраке гранями резьбы по-прежнему мерцал буфет, старушка-соседка не показывалась, Эстер молча поворачивала ему вслед выкрашенный хной череп. Годы брали свое, и если ее слепые глаза оставались по-прежнему зоркими, то силы были не те.
Новая страсть разгорелась не на шутку. Ее брак в отличие от беременности оказался вполне реальным и потребовал расторжения, которое и было незамедлительно осуществлено. И вскоре в законном статусе в квартиру в кривом переулке заселился Сулик.
На свадьбе приехавшая накануне Катерина, с зачесанной назад сединой, в тесных, только купленных в ГУМе туфлях, сидела прямо, ничего не пила, не ела и на следующий день отбыла восвояси.
Даже в Третьяковку не сходила.
А что ей с офицерской вдовой обсуждать – у той траурная подушечка вся в его орденах, а у нее от мужа только ложка деревянная лагерная.
Когда Сулик сообщил, что женится, она одобрила.
Когда узнала, что на полукровке, сказала, что он уже взрослый и вправе жениться хоть на кошке. Лишь бы по любви.
Самый ценный подарок новобрачным преподнесла соседка – померла.
Резвость ума молодой жены позволила оперативно подать заявление, и скоро в квартире в кривом переулке отмечали вступление в права на третью, освободившуюся комнату.
* * *Эстер в отличие от своей решительной и дальновидной библейской тезки просуществовала жизнь без умысла и расчета, едва поспевая за эпохой.
Девочкой, когда бойцы одной из множества армий гражданской войны суетливо прикончили ее родителей, она спряталась в чан, в котором ее отец-сапожник варил деготь.
Во времена коллективизации в составе студенческих агитбригад призывала вступать в колхозы, желая земледельцам и животноводам лучшей жизни.
Ни до, ни после она столько не ела – селяне задабривали агитаторов, чуя, что все равно пропадет. Наутро студенты покидали населенные пункты, и, оборачиваясь, она видела, как следом идут армейские отряды, чтобы окончательно закрепить обобществление имущества.
Слыша удаляющийся гвалт, она убеждала себя, что все правильно, что она сама отдала бы стране и муку, и кур, и корову.
Если бы могла.
Но у нее ничего, кроме светленького платьица, не было.
Вскоре встретила на танцах молодого военного. Он ее в столовую пригласил, а кость потом ничейной собаке отдал. И она за него пошла.
Прилепилась.
Дочку родила.
А он стал подниматься по освобожденной репрессиями карьерной лестнице.
Не разоблачал, в исполнение не приводил, просто с рабоче-крестьянским происхождением повезло и нервы крепкие.
Туркменистан, Халхин-Гол, в сентябре тридцать девятого оперативно встали на защиту интересов жителей восточной Польши.
Окрыленный доверчивостью сдавшихся поляков и легко доставшимся королевским городом, он однажды разомлел после ужина и сболтнул.
Мол, впереди такое – учебники истории позавидуют.
Еще годика два-три, и мы рванем.
Ширину нового танка аккурат под европейские дороги подгадали. Гитлер-то дурак, дорог настроил. Недели не пройдет, как мы на Париж наши семидесятишестимиллиметровые наведем. Доставим мировую революцию в буржуйско-фашистское логово.
А поняв, что лишнее брякнул, схватил ее за немного поношенное зеленое платье, которое сам подарил, когда сюда перевели, аж шов под мышкой треснул.
Попробуй только растрепать.
Оба пойдем.
И она.
И в малышку спящую ткнул.
Эти разговоры прекратились двадцать второго числа первого летнего месяца – жен и детей военных едва успели на Урал вывезти. Гитлер, может, и дурак, но мужа Эстер опередил. Через полтора месяца после вторжения немцы загнали остатки их части в болото.
Они держали какой-то пункт, пока боекомплекты не иссякли, потом он, старший по званию из выживших, принял решение.
А карт нет.
Вот и увязли.
Немцы орудия навели, а ответить нечем.
И он выбрался из люка и неловко спрыгнул на мох.
Минувшей весной Эстер затащила его в театр во Львове, актеры громко кричали фразы, принимали позы и делали лица, и когда она в антракте спросила, как ему, он смутился, сказал, неуютно.
И она посмеялась. Мол, завидуешь, что не ты на сцене, не тебе цветущие охапки бросают.
И вот пришел его черед оказаться в центре внимания – животные обитатели леса таращились из зарослей, три неполных экипажа и его механик глядели в спину, а фашистские оккупанты сквозь смотровые прорези – в лоб.
Последние годы он каждый день ждал будущее, а за эти полтора месяца устал ждать. Он рванул будущее к себе, прижал, как тогда Эстер, и стал гнуть будущее под себя.
Он не щурил глаза, не закуривал и не сплевывал, как пристало перед подвигом. Он не хотел повышать голос, уже догадавшись, что война вроде того театра – большая пошлость, и тихо, одними губами, сказал «ура».
И загреб перчаткой, обернувшись.
Будто деток за собой звал.
Мол, покажу кое-чего.
Разминая комбинезонные ноги, он пошел в сторону дрожащих в дизельном мареве германских коробок. И подчиненные, которые сначала решили, что молодой трухнул и собрался руки в гору сделать, прониклись его абсурдным задором, повылезали из машин и пошли за ним – если уж умирать, то не от холодных пуль, а от теплых, пускай вражеских рук.
Немцы хотели сработать из пулеметов, но их командир приказал отставить.
Германского командира захватило. Несвойственный его народу авантюризм, любопытство, скука, которая приходит неотвратимо, если половину лета вместо отпуска дырявишь спины варваров.
Он прятал от подчиненных карту страны, в которую они сунулись. Не хотел, чтобы они видели, сколь ничтожны стрелочки их победных маршей по сравнению с общими размерами тела, которым они пытаются овладеть. Он знал, у них уже появился страх, вызванный необъятностью окружающего пространства. Он хотел вернуть подчиненным осязание жизни и смерти, и этот русский годился в подельники.
И подданный панцерваффе взял на себя риск, дал команду, и его люди нетерпеливо повыпрыгивали из родных и постылых железных чрев.
Муж Эстер быстро, не целясь, выпустил все пистолетные заряды, не оставив себе последний, и жал еще на спусковой, издавая губами «бдыщь-бдыщь». Через годы он увидел, как чужие дети, играя, делают точно так же, и очень удивился, откуда дети узнали.
Он бежал вперед, бурча под нос горячие, самые главные, какие знал, слова. Нецензурные названия женских и мужских половых органов. Нецензурные названия любовного соития и гулящей женщины. Вспомнил смешное слово «курощуп», которым мать обзывала бабников. Вспомнил и засмеялся.
Он упал и увидел галочки прошлогодней хвои, изогнутые, как ноги вихлястых танцоров. Увидел исчерченный линиями палый лист. Вспомнил, как Эстер водила пальцем по его ладони, сулила счастье и свершения. Он развернул к себе ладонь, сличил с листом и вскочил на ноги.
В те первые месяцы он еще не научился убивать, действовал устрашающе, но неловко, хорохорился, но торопился скрыться, чтобы избавить и себя, и противника от смерти.
Они были обычными, не героями, которыми позже их объявили потомки, раздавленные жутким величием той войны. Впрочем, один герой все-таки нашелся. Застенчивый башнер. Он тогда подумал, что было бы здорово, если бы его увидела Зойка-соседка или даже сам товарищ главнокомандующий. И башнер действовал с некоторым пижонством, будто позируя несуществующему художнику, и продолжал мечтать даже после того, как неприятельское лезвие навсегда нарушило работу одного из его жизненно важных органов.
А муж Эстер и еще четверо сбежали, продрались, скрылись.
Их не преследовали, победители осматривали трофейные механизмы, а командир, которому так и не удалось сцепиться с предводителем красных, сочинял рапорт.
Да и к чему гоняться за столь незначительной добычей, не преследует же рыбак выскользнувшую из рук мелюзгу.
Не преследует, потому что знает, там, на дне, она не отлежится, не наберет вес, не отрастит клыки, чтобы потом выбраться на берег и разодранной его крючком пастью пожрать и его самого, и его семейство, и дом.
Предполагал ли азартный германец, что необычный противник умрет на больничной койке спустя годы, а его собственный панцерваген уже в ноябре остановит снаряд. Всего в десятке километров от едва бьющегося, но недосягаемого сердца географической туши, которую он себе на погибель растормошил.
А по Европе муж Эстер все-таки прокатился. Париж повидать не пришлось, зато Германию рогом Первого Украинского фронта он хорошенько боднул.
Поначалу он любил свою механическую мощь. Любил давить гусеницами, бабахать орудием, дробить пулеметом, добивать из личного «вальтера». Любил разрушать, превращать человеческое обратно в природу. А ближе к занавесу, когда ему наперерез бежали дети с фаустпатронами, его, краснолицего, уже не пронимало. Разве что один полдень запомнился. Торопились очень – надо было остатки очередной дивизии с громким названием отсечь, а впереди гора.
Красивые у них там виды – открытка. Справа красиво, слева красиво, а впереди эта самая гора.
А в горе туннель, битком набитый гражданскими.
И куда эти немцы перлись с чемоданами и патефонами.
Хоть бы туннели пошире строили, уж больно практичные. Не стоять же из-за них.
А дивизия та сдалась еще до их прибытия. Зря торопились. Организованная нация, главком капитуляцию подписал, и все – никакой самодеятельности.
Потом хотелось, конечно, поговорить, обсудить.
А дома бабы одни, а во дворе ветераны, дружки шахматные, у которых у самих на дне такое, лучше не баламутить. И военный пенсионер бродил по дворам, собирая с помоек вполне пригодное добро, мебелишку, от которой тогда массово избавлялись жители выселяемых под снос домов.
Только однажды лишнюю рюмку себе позволил и про туннель завел при Эстер.
А она сказала, что вечно он за столом о всяких гадостях начинает, тарелки убрала и фигурное катание по центральному телевидению включила.
А больше он никому не рассказывал.
Даже сестре в больнице, где, прицепленный к поплавку капельницы, доверчиво дожидался последнего призыва.
А Эстер жила, выдумав слепоту.
Насмотрелась, хватит.
Еще бы от звуков избавиться.
И память обнулить.
Не надо было тогда на деревни оборачиваться, да что уж теперь.
Смотри, слушай, запоминай и живи.
Со временем покойный супруг стал наносить ей визиты, и она впервые за годы брака и вдовства вела с ним долгие разговоры, скрывая, впрочем, эти встречи от дочери и участкового врача.
* * *Молодая семья тем временем делала первые шаги на извилистом пути совместной жизни.
Потомством обзаводиться не спешили.
Проявив усидчивость, талант и невесть откуда взявшуюся аппаратную ловкость, Сулик вступил в партию, был обласкан научными и профсоюзными руководителями, планировал защиту докторской. Поговаривали, что если не оступится, то со временем вполне может организацию возглавить.
Теперь уже не Сулик, а Сулейман Федорович обзавелся личным автомобилем, дубленкой, а изъятый у предшественника гардероб наполнился его импортными вещами. Кроме того, у него имелся пускай короткий, но постоянно обновляемый список любовниц.
Успехи кружили голову, и он бесстрашно знакомился в столовых, кафетериях и на международных конференциях.
Тут супруга и забеременела.
На третьем месяце процесс, однако, прервался.
Она настояла, и в поликлинику явились вместе.
Доктор спросил про аборты.
Не моргнув туманным персидским глазом, благоверная Сулеймана Федоровича назвала круглую цифру двадцать.
Доктор постучал по столу самопишущей ручкой, закрыл медицинскую карту пациентки и посоветовал не оставлять попыток.
Сулейман Федорович понял, что не знает о своей жене ничего.
Знает имя, тело, с биографией вроде знаком. Характер ее был ему известен и в целом предсказуем, но эти двадцать абортов перечеркнули все.
Весь его собственно нажитый и полученный в приданое налаженный быт с машиной, дубленкой, масляной живописью на стенах, буфетом в коридоре и Эстер в комнате осыпался от одного только слова «двадцать».
Это все до меня? Или уже при мне? Или при мне только десять? Она что, мне изменяла?! – удивился Сулейман.
Осознание жениной неверности ударило так же ярко, ослепило на миг, как когда-то ослепил блеск германского зуба, как блеск жести на углу барака.
И все в Сулеймане прекратилось.
Обеденный перерыв, которым они оба воспользовались для визита к врачу, закончился.
Она вернулась на службу, он пошел домой.
Пройдя мимо двери тещи, за которой та, как обычно, вела разговор с невидимым собеседником, Сулейман взялся за дело.
Все у нее подсчитано.
Сколько, с кем.
Наверняка письма хранит, записочки.
А чего он хотел? Будто не ясно было, с кем связывается.
Сначала он вынимал и складывал аккуратно, потом принялся бросать как попало.
Духи, блузки, чулки кружевные, лифчик розовый игривый с прозрачными чашечками.
Так это он сам ей купил по случаю.
Разворошив шкафы, рассыпав на кухне крупу, скинув с полок книги, разбушевавшийся Сулейман ничего бросающего тень не обнаружил. Только Эстер напугал – она, приняв происходящее за давний обыск, погубивший родителей, принялась издавать истошные звуки.
Когда ключ жены повернулся в замке, муж сидел на полу, обхватив голову руками, не зная, куда деться от воя старухи.
– Что здесь происходит? – поинтересовалась вошедшая голосом психиатра.
– С кем? – спросил Сулейман, непоправимо страдая от ее подлинного, выдержанного в бочке семи лет семейной жизни спокойствия и собственного, бултыхающегося внутри, бешенства.
Один с работы.
На вечере у Ларисы с ее знакомым.
Игорь из твоей лаборатории.
В санатории с двумя военными…
Она охотно загибала перчаточные фаланги, заведя по-детски глаза к потолку. Коричневая кожа поскрипывала.
– А ребенка я сама убрала. Чтобы тебя не обманывать. Чтобы ты чужого не растил.
В ее недрогнувшем голосе, в спокойствии не было гнева, мстительности, истерики, от нее исходило пережитое, продуманное, и это Сулеймана изничтожало.
– Ты, сука! – крикнул он патетически, осознавая нелепость и своих слов, и своей злобы, и всего себя целиком.
Она стянула перчатки, похлопала ими о ладонь и сказала, что сама наведет порядок, а он пусть котлеты ставит – ужинать пора.
И пока Сулейман, погрузившись в полузабытье, переворачивал подгорающие мясные комки, пока хрустел тапками по рассыпанной гречке, пока она собирала с паркета шерсть, шелк и крепдешин, с ним случилось не озарение, нет, но что-то на него снизошло.
Что часто снисходит на людей, ищущих и живых, когда возраст катится к сорока.
Сулейман Федорович понял – он неправильно живет жизнь.
На следующий день это не покинуло Сулеймана Федоровича, а, напротив, окрепло.
Он стал молчалив, любовниц забросил, на работе сделался рассеян, разноцветные провода и научные достижения больше его не тешили.
Он увидел всю беспорядочную карьерно-стяжательную суету, в которую сам себя вверг, и зрелище это его поразило.
Вскоре, продвигаясь по маршруту работа-дом, он остановился у церкви.
Запах лекарств, прохлада и пустота.
Ступая под разрисованными сводами, от свечницы до солеи и обратно, он что-то припоминал и бубнил сам себе.
Хаотично мечущиеся в голове мысли образовали отчетливый узор. Он решил произвести генеральную уборку, расставить все по местам, а в помощники призвал Бога – в отдаленном от центрального района храме Сулейман Федорович принял крещение и обрел имя в честь святителя Василия Кесарийского.
Факт крещения, осуществленного согласно закону по предъявлении паспорта, в скором времени стал известен в первом отделе.
Одно дело здоровый карьеризм и краткосрочные романчики, другое – православный господь.
Тут и папаша-предатель с анкетного дна всплыл.
И новый христианин подвергся гонениям – его исключили из партии, а затем уволили. Впрочем, именно за такую последовательность этих двух карательных мер никто не поручится. Может, сначала уволили, а потом исключили. А вернее, что одновременно.
Могли бы, кстати, из очереди на квартиру вычеркнуть, если бы Сулейман Федорович в таковой состоял.
И тогда он открылся жене.
Не из страха перед неясными перспективами дальнейшей жизни и заработка, хотя и поэтому тоже, а ради возможного для них двоих духовного спасения.
Жена, с которой жил рядом, но как бы на бесконечно далеком расстоянии, бок о бок, но избегая прикосновений, не удивилась. Будучи внимательным наблюдателем, она давно заметила в муже накопление критической массы и выбор его приняла. Да и вообще, она за него в свое время пошла не потому, что шкаф помог приволочь, а потому что предчувствовала – с этим не соскучишься, что-нибудь да выкинет. А еще потому что хрен здоровый.
Преображенный Сулейман принялся подрабатывать: подвозил поздних гуляк, ремонтировал радиоаппаратуру, мог и позолотить, если надо, любой предмет, хоть ложку, хоть браслетик.
Соорудив дома простое устройство, он путем электролиза вполне удовлетворял частные потребности в позолоте.
Жили этим и ее зарплатой, которая, впрочем, скоро прекратилась – она последовала его примеру, приняла крещение и лишилась места.
Освободившееся время она теперь уделяла престарелой матери и домашнему уюту. Строго соблюдала посты, в чем контролировала и мужа. Склонный к хаотичному разговению, он вполне мог налопаться «докторской» прямо перед Сочельником.
* * *В одиночестве новообращенная пара не осталась – многие тогда начинали почитывать Евангелие, похаживать в церковь и помаливаться Богу. Тайные кружки обеспечивали досуг. На собраниях читали вслух Писание, смотрели слайды из жизни Спасителя, пели псалмы и обменивались фотографиями семьи последнего императора. В те бедные глянцевыми фотосессиями времена эти благообразные лики вызывали светлое умиление.
Обретенная вера не мешала супругам продолжать попытки, одна из которых завершилась зачатием. Будущей матери шел пятый десяток.
Доктора констатировали благополучное вынашивание, но роды обещали нервные – возраст, а кроме того двойня.
Прогнозы сбылись – во время схваток акушер сообщил покрытой испариной, хрипящей проклятия и молитвы роженице, что обоих спасти не удастся, и предложил выбрать.
Видимо, он испытывал несвойственное волнение и не подумал о нереализуемости своего предложения и некотором даже издевательском его тоне.
Хапая воздух ртом, она передала право выбора ему, и он оставил девочку, хотя вторая тоже была девочка, но она ему не приглянулась, впрочем, он и не вглядывался.
Вернувшись со смены рано утром, акушер выпил не обычную свою рюмку, а все оставшиеся в бутылке полтора граненых, и сын, поднявшийся в школу, его застукал. В конечном счете, он никого не выбирал, просто пуповины перепутались, и сестренка задушила сестренку, а он только извлек трехкилограммовую победительницу утробного противостояния.
Назвали Верой.
После родов мать прежнюю форму так и не обрела.
Не телом, но душой.
С телом все было в порядке, а вот непрошибаемый, казалось, рассудок пошатнулся.
Она винила новорожденную в гибели сестрички, не брала на руки, отказывалась даже видеть, не то что давать прикладываться к одной из своих прелестных грудей.
В роддоме Вера питалась родовитой таджичкой с неправильным положением плода, которую муж привез рожать под присмотром центровых врачей и чья беременность в итоге разрешилась благополучно.
Та молоком исходила и с радостью сцеживала излишки в орущую Верину глотку.
Жена Сулеймана-Василия была твердо уверена – перед ней маленькая убийца, лишившая ее дочери, которая наверняка была бы красивее, ласковее, умнее. Как только не пытался молодой отец убедить ее в несостоятельности претензий, каких только евангельских притч не приводил.
После нескольких лет взвинченной жизни Сулейман-Василий не придумал ничего лучше, как предпринять еще одну попытку.
Новый ребенок должен был избавить жену от душевных страданий, а дочь от несправедливых нападок.
Поистине животная, от праматери Сары доставшаяся фертильность позволила слабо сопротивляющейся супруге зачать года за четыре до полувекового юбилея.
Вере исполнилось пять, и появление у мамы живота волновало.
Мама перестала тиранить.
Мама как бы заснула.
Однажды живот совсем вырос, мама ахнула и сосредоточилась.
А папа забегал.
И стал звонить по телефону.
Потом они уехали, попросив соседку присмотреть за Эстер и Верой.
В ту ночь Вера спала урывками. Задремывала и просыпалась от непривычной духоты.
Отец вернулся рано, Вера вскочила с кровати и выбежала в коридор. Отец выглядел так, будто на него взвалили рояль. В прошлом году на третий этаж привезли старый «беккер», Вера видела, как мужики корячились на лестнице.
Соседка поинтересовалась, хотя и без всяких вопросов было ясно.
Мама отсутствовала до воскресенья, а когда вернулась, лицо ее было размазанным, а живот пропал.
Подружка в детском саду стала расспрашивать.
Вера сказала, что все хорошо.
Как назвали?
Верочкой.
Так не бывает.
Бывает.
Подружка наябедничала воспитательнице. Вера врет.
Вера продолжала настаивать, что новорожденную зовут так же, как и ее, и от нее отстали.
Воспитательница не видела причин сомневаться в словах девочки. Кто их знает, этих религиозных. Вера сама поверила в сестру, переименовала в ее честь куклу.
Детсад располагался во дворе, Вера ходила туда одна. Недели через две, вечером, после смены, когда она, зашнуровав ботиночки, надела пальтишко и, поздоровавшись с умиленными ее самостоятельностью чужими взрослыми, потянула дверь, та вдруг сильно подалась на нее, обнаружив за собой мать, неожиданно решившую встретить дочурку.
Вера хотела было поскорее мать увести, но воспитательница прицепилась с доброжелательными назойливыми расспросами.
Что да как. Поздравляю. Как самочувствие маленькой?
Не поняв сначала и осознав наконец суть подлога, мать принялась хлестать Веру по лицу теми самыми скрипучими коричневыми перчатками. Поволокла ревущую дочь за собой, толкнула дорогой в сугроб и предъявила дома едва живой.
Сулейман-Василий выслушал бессвязные вопли супруги, заглушаемые ревом дочери, и попытался успокоить обеих валерьянкой и словами о прощении и милосердии.
Вскоре пришлось прибегнуть к ежедневному подмешиванию в еду и напитки жены сильного успокоительного, выписанного знакомым врачом из числа тайных христиан.
* * *Вопреки седативному действию препарата те сонные черно-белые времена проходили для Веры бурно.
Если раньше мать винила ее в смерти, едва ли не в убийстве сестры, то теперь вся ее апатия и тоска переработались в невиданную злобу. Вера оказалась не только убийцей, но и больной, неуравновешенной, требующей лечения, мерзавкой и лгуньей.
Осенью, когда она вернулась из Ягодки, где проводила лето под присмотром состарившейся Катерины, матери втемяшилось, что дочь выбелила волосы. Сколько бы та ни уверяла, что кудряшки выгорели на солнце, мать не унималась.
Разразился скандал, в котором невольно принял участие и Сулейман-Василий.
Как любой по природе спокойный и выдержанный, он неожиданно проявил себя сумбурным разрушителем – схватил Веру за косички и под назидательное одобрение вконец обезумевшей супруги откромсал под корень.
О своих действиях он тотчас пожалел и позже вспоминал с отвращением. А Вера с того дня стала очень бояться отцовского гнева и вместе с тем, сама того не понимая, нуждалась в нем. Впервые ей явился Бог – беспощадный, иррациональный, настоящий.
Несколько последующих годов, под предлогом спасения малышки от пагубного украшательства самой себя, а заодно предупреждая опасность завшиветь, мать перед наступлением лета остригала Веру под ежика.
А волосы продавала на парики.
В такие дни приходила краснощекая жирная баба, сгребала пряди в мешочек и приговаривала:
– Хорошие волосы.
Волосы и в самом деле были хороши. Прямо как у матери, цвета перезревших зерновых, только у той с первыми родами потемнели. Забрала Вера у матери цвет.
В редкие моменты пробуждения инстинкта мать, укладывая Веру спать, рассказывала сказки.
Они имели сюжет весьма произвольный, но обладали одной неотъемлемой деталью – за стенами устроены тайные ходы и целые комнаты, в которых прячутся соглядатаи, днем и ночью они блюдут, дурное пресекают, а за добропорядочных граждан вступаются.
В вопросах веры мать проявляла поистине иудейский фанатизм. Октябрятский значок, знак сатаны, носить запрещала. Вступить в детскую организацию дочери не позволила, но Вера, скопив копеечки, купила себе звездочку и тайно надевала, снося насмешки одноклассников.