Ниал Фергюсон
Злой рок
Политика катастроф
Niall Ferguson
Doom. The Politics of Catastrophe
* * *Охраняется законом РФ об авторском праве. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.
© 2021, Niall Ferguson All rights reserved
© В. Измайлов, перевод на русский язык, 2023
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023
© ООО «Издательство Аст», 2023
Издательство CORPUS®
Введение
Исповедь суперраспространителя
Наверное, никогда еще за всю историю человечества мы не испытывали такой неуверенности в будущем и не были столь несведущи в отношении прошлого. В начале 2020 года, когда из Уханя пришли вести о новом коронавирусе, немногие осознали их значение. Сам я еще 26 января впервые заговорил о том, что возрос риск глобальной пандемии[2]. Когда я написал об этом, меня сочли чудаком (определенно, так думали почти все делегаты на Всемирном экономическом форуме в Давосе, совершенно не видя угрозы). В то время в СМИ (от Fox News до Washington Post) было принято считать, что коронавирус для американцев не страшнее обычной зимней волны гриппа. 2 февраля я писал: «Сейчас самую населенную страну мира охватила эпидемия и вероятность того, что она перерастет в глобальную пандемию, очень высока… Но самое сложное… – это противостоять тому странному фатализму, по воле которого большинство из нас не меняет планы и не носит неудобные маски, даже когда опасный вирус распространяется экспоненциально»[3]. В ретроспективе эти фразы читаются как завуалированное признание. В январе и феврале я путешествовал как заведенный – как и почти все предыдущие двадцать лет. В январе я совершал перелеты из Лондона в Даллас, из Далласа в Сан-Франциско, оттуда в Гонконг (8 января), Тайбэй (10 января), Сингапур (13 января), Цюрих (19 января), обратно в Сан-Франциско (24 января), а потом – в Форт-Лодердейл (27 января). Пару раз я надевал маску, но через час уже не мог терпеть и снимал. В феврале я летал почти столь же часто, хотя и не так далеко: в Нью-Йорк, Сан-Валли, Бозмен, Вашингтон и Лифорд-Кей. Возможно, вы спросите, что же это за жизнь такая. Порой я в шутку говорил, что круговорот лекций превратил меня в «историка международного масштаба». Только потом я понял, что мог оказаться одним из суперраспространителей, которые из-за своего сверхнасыщенного графика поездок разносили вирус из Азии по всему миру.
В первой половине 2020 года моя еженедельная газетная колонка стала своего рода хроникой эпидемии. Впрочем, я никогда не упоминал о том, что сам проболел почти весь февраль – причем с постоянным мучительным кашлем. (С лекциями я справлялся, налегая на скотч.) «Бойтесь за стариков, – написал я 29 февраля, – смертность у тех, кому за восемьдесят, превышает 14 %, а у тех, кому нет и сорока, она близка к нулю». Я опустил не столь утешительные данные о мужчинах-астматиках за пятьдесят. И оставил за скобками тот факт, что дважды ходил к врачу, который каждый раз говорил мне – как тогда говорили врачи почти по всей Америке, – что доступных тестов на COVID-19 нет. Я знал лишь одно: все это серьезно и происходит не только со мной и с моей семьей.
Те, кто легкомысленно бросает: «Да это не опасней гриппа…», упускают из виду самое главное…
С коронавирусом все неопределенно, ведь болезнь трудно обнаружить на ранних стадиях, когда многие уже инфицированы, но симптомы у них еще не проявились. Мы не можем точно сказать, сколько человек сейчас болеет, поэтому нам неизвестны ни репродуктивное число вируса, ни уровень смертности. И нет ни вакцины, ни лекарства[4].
В другой статье, опубликованной 8 марта в Wall Street Journal, я писал: «Если в США заболевание распространится так же широко, как в Южной Корее, – с учетом разницы в численности населения, то скоро в стране будет 46 тысяч случаев и более чем 300 смертей. А если уровень смертности в США окажется столь же высоким, как в Италии, смертей будет уже 1200»[5]. На тот момент в Соединенных Штатах насчитывались лишь 541 подтвержденный случай и 22 смерти. Отметку в 46 тысяч случаев мы прошли 24 марта, а в 1200 смертей – 25 марта… всего две недели спустя[6]. 15 марта я отметил: «Вчера аэропорт имени Джона Кеннеди полнился людьми, которые, как это происходит испокон веков во время эпидемий, бежали из большого города (и распространяли вирус)… Мы входим в паническую стадию пандемии»[7]. В тот день и я, взяв жену и двух младших детей, улетел из Калифорнии в Монтану. Здесь, в Монтане, я до сих пор и нахожусь.
Я мало писал и думал о чем-либо еще в первой половине 2020 года. Почему меня так увлекла эта тема, если моя ключевая компетенция – история финансов? Дело в том, что я очень интересовался тем, какую роль играют болезни в истории человечества, еще с тех пор, как более тридцати лет тому назад, в аспирантуре, изучал эпидемию холеры, поразившую Гамбург в 1892 году. В необычайно подробном исследовании Ричарда Эванса я познакомился с идеей, что смертность, вызванная патогеном, до некоторой степени отражает тот социально-политический строй, который он атакует. Эванс утверждал, что в Гамбурге людей убивал не только холерный вибрион, но и – наравне с ним – их убивала классовая структура, поскольку городские собственники, наделенные властью, не позволяли улучшить устаревшие системы водоснабжения и канализации. Среди бедноты смертность была в тринадцать раз выше, чем среди богачей[8]. Когда я несколько лет спустя проводил исследование для своей книги «Горечь войны», меня поразила статистика, позволявшая предположить, что в 1918 году германская армия потерпела поражение отчасти из-за вспышки заболевания, к которой, возможно, привела «испанка»[9]. А в книге «Война всего мира» (The War of the World) я еще более подробно рассмотрел историю пандемии 1918–1919 годов и показал, что Первая мировая война закончилась двойной пандемией – не только гриппом, но и такой идеологической заразой, как большевизм[10].
В 2000-х годах я занимался исследованием империй и тоже проводил экскурсы в историю заразных заболеваний. Рассказывая о европейских колонистах в Новом Свете, нельзя умолчать о том, что болезни были призваны «проредить индейцев и освободить место для англичан», как бессердечно выразился Джон Арчдейл, губернатор Каролины в 1690-х годах. (Вторую главу в книге «Империя» я назвал «Белая чума».) А еще меня поразило, сколь много британских солдат, служивших вдали от родины, погибло от тропических болезней. Шанс военного пережить службу в Сьерра-Леоне был крайне низким – умирал каждый второй[11]. В «Цивилизации» я посвятил целую главу тому, какую роль современная медицина сыграла в экспансии Запада, а именно в колонизации и усилении политического влияния. Я показал, что колониальные власти значительно улучшили наши знания о заразных заболеваниях и нашу способность их контролировать. Причем порой их методы были очень жестоки, и я этого не скрывал[12]. «Великое вырождение» откровенно предупреждало, что мы стали более уязвимы перед «случайными мутациями вирусов наподобие гриппа»[13][14], а «Площадь и башня», по сути, рассказывала историю мира, исходя из того, что «быстроту и охват распространения заразы определяют не только сами вирусы, но и характер разносящей их сети»[15][16].
Я пишу эти строки в начале сентября 2020 года. Пандемия COVID-19 еще далека от завершения. Уже подтвердилось примерно 26 миллионов случаев заболевания, и, если судить по данным о серопревалентности по всему миру, это лишь малая часть тех, кто заразился вирусом SARS-CoV-2[17]. Общее число умерших приближается к 900 тысячам человек, и цифра явно занижена, поскольку статистика из ряда крупных стран (в особенности из Ирана и России) не внушает доверия. А жертв все больше, и их количество в целом растет более чем на 6 % в неделю, не говоря уже о числе тех, чье здоровье подорвано навсегда: сколько их – этого еще никто не определил. С каждым днем все вероятнее, что лорд Рис, британский королевский астроном, выиграет пари у Стивена Пинкера, психолога из Гарварда, и «биотерроризм либо биологическая ошибка в течение шести месяцев, считая с 31 декабря 2020 года, в рамках одного события приведут к миллиону жертв»[18]. Некоторые эпидемиологи заявляли, что без радикального социального дистанцирования и экономических локдаунов окончательное число жертв могло бы составить от тридцати до сорока миллионов[19]. Конечно, оно уже не станет столь высоким – из-за ограничений, наложенных правительствами, а также из-за того, что само общество стало вести себя иначе. Однако те же самые немедикаментозные меры потрясли мировую экономику намного сильнее, чем финансовый кризис 2008–2009 годов, – а возможно, что и так же серьезно, как Великая депрессия.
Зачем писать историю пандемии сейчас, когда она еще не завершилась? Все просто: моя книга – это не история нашей обескураживающей постмодернистской болезни, – хотя в двух завершающих главах (девятой и десятой) я и попытаюсь очертить абрис такого замысла. Это общая история катастроф, в число которых входят не только эпидемии, но и вообще все виды бедствий: геологические (землетрясения), геополитические (войны), биологические (пандемии), технологические (ядерные аварии). Падения астероидов, извержения вулканов, экстремальные погодные явления, голод, страшные аварии, экономические кризисы, революции, войны и геноцид – здесь вся наша жизнь и очень много смерти. Ведь как нам, ничего не зная о них, верно увидеть беду – хоть свою, хоть любую другую?
Очарование рока
Эта книга исходит из предпосылки, что мы не можем изучать историю катастроф, как природных, так и рукотворных (впрочем, эта дихотомия, как мы еще увидим, мало оправдана), в отрыве от истории экономики, общества, культуры и политики. Крупные бедствия редко бывают вызваны лишь внешними причинами – исключением можно считать разве что падение массивного астероида, которого не случалось уже 66 миллионов лет, или вторжение пришельцев, которого не случалось вообще никогда. Даже самое страшное землетрясение катастрофично лишь настолько, насколько распространилась урбанизация вдоль линии разлома – или вдоль побережья, если за этим землетрясением придет порожденное им цунами. Пандемия складывается из нового патогена и атакованных им социальных сетей. Нам не понять масштаб заражения, изучая только сам вирус, поскольку он заразит ровно столько людей, сколько ему позволят заразить упомянутые сети[20]. В то же время катастрофа срывает покровы с поражаемых ею обществ и государств. Это момент истины, момент откровения: в его свете одни предстают хрупкими, другие – стойкими, третьи – «антихрупкими», способными не только выдержать бедствие, но и благодаря ему окрепнуть[21]. У катастроф есть серьезные экономические, культурные и политические последствия, многие из которых парадоксальны.
Все общества живут в неопределенности. Даже древнейшие цивилизации, о которых до нас дошли сведения, прекрасно понимали, сколь уязвим Homo sapiens. С тех пор как род человеческий начал запечатлевать свои мысли в искусстве и литературе, вероятность вымирания – или «конца света» – возросла до угрожающих масштабов. Как мы увидим в первой главе, перспектива апокалипсиса – грандиозного последнего, Судного дня – занимала в христианском богословии центральное место, после того как о нем пророчествовал сам Иисус. Драматическую развязку, о которой повествовало Откровение Иоанна Богослова, пророк Мухаммед внес в ислам. Подобные картины разрушения мы находим и в других вероисповеданиях, даже в тех, которым более свойственна цикличность, – в индуизме и в буддизме, – а кроме того, в скандинавской мифологии. Часто, и временами неосознанно, мы, современные люди, толкуем в эсхатологических терминах смысл пережитых или увиденных бедствий. А приверженцы светских идеологий, особенно марксисты, порой жаждут «мирского» апокалипсиса (в котором капитализм рушится под гнетом своих противоречий) столь же истово, как христиане-евангелисты – Восхищения Церкви. Есть нечто знакомое и в том, с какой страстью радикальные пророки катастрофического изменения климата требуют решительного «покаяния» экономики во избежание конца времен.
Слово doom – рок, фатум, смерть и Страшный суд – впервые встретилось мне в Восточной Африке, когда я был еще мальчишкой: так назывался популярный инсектицид, который в настоящее время порой используется в религиозных целях[22]. Оно восходит к староанглийскому dōm, древнесаксонскому dóm и древнескандинавскому dómr – словам, означающим официальное решение или приговор суда (как правило, неблагоприятные). «Для всех неотвратим судьбы закон»[23], – говорит Ричард III. «Иль эту цепь прервет лишь Страшный суд?»[24] – вопрошает Макбет. Конечно же, мы боимся рока. Но мы им и очарованы – отсюда и обилие литературы о «последних днях человечества» (так иронически назвал Карл Краус свою великую сатирическую драму о Первой мировой войне). Научная фантастика и кинофильмы изображали наш конец бесчисленное множество раз. Смертоносная пандемия – лишь один из многих вариантов того, как в массовой культуре человечество сметается с лица земли. Примечательно, что в дни первых американских локдаунов, вызванных появлением COVID-19, одним из самых популярных фильмов на Netflix стала картина Стивена Содерберга «Заражение» 2011 года, которая повествует о пандемии (впрочем, гораздо более страшной)[25]. Я сам, словно завороженный, пересматривал «Выживших» от Би-би-си (драматический сериал 1975 года) и читал трилогию Маргарет Этвуд про Беззумного Аддама. Рок притягателен.
И все же нам стоит бояться не конца света – не наступая по расписанию, он неизменно разочаровывает милленариев, – а серьезных бедствий, которые многим из нас доводится пережить. Они могут принимать разные формы. Они невероятно разнятся по масштабу. И даже если их удается предсказать, они влекут смятение особенного рода. Редко когда в литературе находит свое отражение реальная катастрофа, приводящая в оцепенение – и все же убогая. Замечательное исключение – пронизанное цинизмом свидетельство Луи-Фердинанда Селина о вторжении немцев во Францию в 1914 году, ставшее частью его романа «Путешествие на край ночи» (1932). «Когда ты лишен воображения, умереть – невелика штука, – замечает Селин, – когда оно у тебя есть, смерть – это уже лишнее»[26][27]. Мало кто из писателей сумел так ярко запечатлеть хаос грандиозной катастрофы и абсолютные ужас и растерянность, охватывающие каждого в отдельности. Франция понесла кошмарные потери в начале Первой мировой войны. И все же кажется, что циник Селин, изображая искалеченные души обитателей французского дна (от аванпостов во Французской Экваториальной Африке до парижских окраин), предвещает еще большую беду – которая ждала впереди, в 1940-м.
Летом 1940 года Франция пала. «Странное поражение» – так назвал свою книгу, посвященную этому краху, историк Марк Блок[28]. Таких странных поражений – бедствий, которые нетрудно было предсказать, но тем не менее сокрушительных – в истории было много. В столкновении с COVID-19 и Америка, и Великобритания, пусть и каждая по-своему, потерпели во многом именно такие поражения. Они воспринимались лишь как колоссальный провал правительств, не сумевших надлежащим образом подготовиться к катастрофе, вероятность которой, как известно, всегда была достаточно высокой. Винить в этом лишь самонадеянных популистов – слишком легко. С точки зрения избыточной смертности в Бельгии дела обстояли так же плохо, если не хуже, хотя там премьер-министром была Софи Вильмес, сторонница прогрессивных взглядов.
Почему некоторые общества и государства реагируют на бедствия намного лучше других? Почему некоторые распадаются, большая часть сохраняет цельность и лишь немногим удается стать сильнее? Почему политика порой приводит к катастрофам? Этим вопросам и посвящена моя книга. И ответы на них совсем не очевидны.
Неопределенность катастрофы
Насколько легче было бы жить, умей мы предсказывать бедствия! Авторы веками пытались доказать, что исторический процесс предсказуем, с помощью кучи разнообразных циклических теорий – религиозных, демографических, поколенческих, денежно-кредитных… Во второй главе я рассмотрю такие теории и задамся вопросом: помогут ли они предвосхитить очередное несчастье – и если не избежать его, то хотя бы ослабить удар? Ответить можно уже сейчас: не особо. Проблема в том, что все, кто верит в подобные теории или в любую иную форму прозрения, не понятную широким массам, неизбежно оказываются в роли Кассандры. Они видят будущее – или думают, будто видят его, – но не могут уверить в этом окружающих. Если так посмотреть, многие катастрофы – это истинные трагедии в античном понимании этого слова. Пророк, предвещающий горе, бессилен убедить хор скептиков. Царь не волен избежать своей участи.
Но есть веская причина, по которой Кассандры не могут никого убедить: они не способны предсказывать точно. Когда именно наступит катастрофа? Как правило, им это неизвестно. Да, некоторые беды – это «предсказуемые неожиданности», подобные «серым носорогам», которые, грозно топоча, несутся прямо на нас[29]. Впрочем, иногда в тот миг, когда «серые носороги» наносят удар, они преображаются в «черных лебедей» – в поразительные события, которых «никто не мог и предвидеть». Отчасти так происходит потому, что многие катастрофы, причисленные к «черным лебедям» – пандемии, землетрясения, войны, финансовые кризисы, – подчиняются не нормальному распределению вероятностей, который наш мозг легко воспринимает, а степенным законам. Нет средних пандемий и средних землетрясений – есть несколько грандиозных и великое множество малых. И нет никакого надежного способа предсказать, когда придет большая беда[30]. В обычные времена мы с семьей живем у разлома Сан-Андреас. Мы знаем, что «нечто серьезное» может случиться в любой момент. Но насколько серьезным будет это «нечто»? И когда именно все произойдет? Этого никто сказать не в силах. То же относится и к рукотворным бедствиям – к тем же войнам и революциям (которые чаще пагубны, нежели благотворны). Это справедливо и для финансовых кризисов: они приводят к меньшему числу погибших, но их последствия часто оказываются столь же разрушительными. Как покажет третья глава, у истории есть одна определяющая черта: в ней намного больше «черных лебедей» – не говоря уже о «драконьих королях» (событиях столь масштабных, что они выходят даже за рамки распределения по степенному закону[31]), – чем можно было ожидать в мире, подвластном нормальному распределению. Все такие события лежат не в области рассчитанного риска, а в сфере неопределенности. Более того, мир, который мы построили, со временем становится все более сложной системой, подверженной стохастическому поведению, и в нем возрастает доля нелинейных отношений и распределений с толстым хвостом. Такое бедствие, как пандемия, – это не простое событие, оторванное от других. Оно неизбежно ведет к другим видам катастроф – экономическим, социальным, политическим. Могут возникнуть, и часто возникают, волны или цепные реакции бедствий, и мы видим это тем чаще, чем сильнее мир объединяется в единую сеть (четвертая глава).
К сожалению, наш мозг не эволюционировал так, чтобы наделить нас способностью понимать мир «черных лебедей», «драконьих королей», сложности и хаоса, – или хотя бы смиряться с ним. Было бы замечательно, если бы развитие науки освободило нас хотя бы от толики иррациональности, свойственной древнему и средневековому мирам. («Мы согрешили. Это суд Божий».) Но пусть религиозные верования и ослабли, развились другие формы магического мышления. «Эта катастрофа разоблачает заговор» – так теперь все чаще говорят, услышав о неблагоприятном событии. А еще есть смутное почтение к «науке», которое при ближайшем рассмотрении оказывается новой разновидностью предрассудка. «У нас есть модель, мы понимаем этот риск» – подобные слова не раз звучали перед недавними катастрофами, как будто наука – это сделанные на скорую руку компьютерные симуляции с готовыми переменными. У нас есть фундаментальный труд оксфордского историка Кита Томаса «Религия и упадок магии» (Religion and the Decline of Magic), а в пятой главе я делаю предположение, что нам стоит готовиться к написанию книги «Наука и возрождение магии»[32].
Справляться с бедствиями становится еще сложнее потому, что наши политические системы все чаще выдвигают на ведущие роли тех, кто особенно склонен игнорировать проблемы, упомянутые в предыдущих абзацах. Это не суперпрогнозисты, а высокорисковые предсказатели. Психология военной некомпетентности была предметом прекрасного исследования[33]. Меньше пишут о психологии политической некомпетентности, которой посвящена шестая глава. Как известно, политики редко обращаются за советом к экспертам (разве что ими движет какой-нибудь скрытый мотив)[34]. А еще экспертов довольно легко отодвигают на второй план, если их знания неудобны. Но можно ли определить общие формы политической несостоятельности, когда речь идет о подготовке к бедствиям и о смягчении их последствий? На ум приходят пять категорий:
1. Неумение учиться у истории.
2. Отсутствие воображения.
3. Склонность бороться с прошедшей войной или кризисом.
4. Недооценка угрозы.
5. Прокрастинация, или вечное ожидание определенности.
«Проблема догадок», которую сформулировал в контексте ядерной стратегии Генри Киссинджер, – яркий пример того, насколько асимметричны решения, принятые в состоянии неопределенности, особенно в условиях демократии:
У каждого политического лидера есть выбор: затратить на оценку как можно меньше сил – или, напротив, как можно больше. Если он выберет первое, то со временем может оказаться, что он был неправ, и ему придется дорого за это заплатить. Действуя на основе догадки, он никогда не сумеет доказать, что его усилия были необходимы, – но может уберечь себя от многих печалей в будущем… Если он начнет действовать рано, то никогда не узнает, было ли это необходимо. А если он решит ждать, то ему или повезет – или нет. Это ужасная дилемма[35].
Правителей редко вознаграждают за то, что они сделали во избежание бедствий, – ведь отсутствие таковых редко становится поводом для торжества и благодарности. Чаще их винят за неудобства, доставленные теми профилактическими мерами, которые они рекомендовали. О контрасте между стилем руководства в наше время и в дни Дуайта Эйзенхауэра повествует седьмая глава.
И все же не во всех провалах виновны первые лица. Часто слабое звено располагается ниже по иерархической лестнице. Как доказал физик Ричард Фейнман, изучив обстоятельства гибели космического челнока «Челленджер» (январь 1986 года), роковую ошибку совершил вовсе не Белый дом, который будто бы торопился совместить успешный запуск с обращением президента. Ее допустили бюрократы среднего звена из NASA, которые настаивали на том, что риск катастрофы составляет 1 к 100 000, хотя их же собственные инженеры определили этот риск как 1 к 100[36]. Подобные случаи, как и промахи высшего звена, характеризуют многие современные бедствия. Как сказал после урагана «Катрина» конгрессмен-республиканец Том Дэвис, существует «огромная пропасть между разработкой политики и ее внедрением»[37]. Такие разрывы свойственны бедствиям любого масштаба, от кораблекрушения до краха империи, и это позволяет предположить наличие «фрактальной геометрии катастрофы» (ей посвящена восьмая глава).
То, как ведут себя в момент катастрофы обычные люди – и в децентрализованных сетях, и в толпах без руководителя, – порой оказывается даже важнее, чем решения лидеров или приказы правительств. Почему некоторые воспринимают новую угрозу рационально, иные – пассивно, как сторонние наблюдатели, а третьи отвечают на нее отрицанием или протестом? И почему природная катастрофа может породить политическую, при которой разгневанные люди становятся революционной толпой – и переходят от разума к безумию? Полагаю, ответ заключен в изменчивой структуре самого общества. Напрямую катастрофа затрагивает меньшинство. Остальные узнают о ней через какую-нибудь информационную сеть. Даже в XVII веке зарождающаяся массовая пресса могла сеять смятение в человеческих душах – как выяснил Даниэль Дефо, когда изучал лондонскую чуму 1665 года. А интернет увеличил потенциал для распространения неверных сведений и дезинформации настолько, что можно говорить о двух эпидемиях, поразивших мир в 2020 году: одну вызвал биологический вирус, а другую – еще более заразные заблуждения и ложь, распространявшиеся в Сети со скоростью вируса. Проблема могла бы стать не столь серьезной, сумей мы провести осмысленные реформы законов и постановлений, регулирующих деятельность крупных технологических компаний. Но несмотря на самые широкие свидетельства того, что с 2016 года статус-кво несостоятелен, почти ничего не было сделано.