На обратном пути они поехали по шоссе-19 до Ногалеса, впрочем, нет, с шоссе свернули после Рио-Рико и поехали вдоль границы со стороны Аризоны, до самого Лочиэля, где вернулись на мексиканскую территорию. Хотелось есть и выпить, но они не остановились ни в одной деревушке. В пять вечера приехали в гостиницу, приняли душ и спустились вниз – съесть по сэндвичу и позвонить Амальфитано. Тот сказал им, чтобы они никуда из гостиницы не выходили, что он сейчас возьмет такси и приедет буквально через десять минут. Мы никуда не спешим, ответили они.
Начиная с этого момента реальность Пеллетье и Эспиносы принялась рваться и расслаиваться, как бумажная театральная декорация, а за ней открылось то, что всегда за ней пребывало: дымящийся пейзаж, словно бы кто-то, возможно ангел, готовил огромное барбекю для огромной, но невидимой толпы народу. Они стали вставать поздно, перестали есть, как американские туристы, в гостинице и переместились в центр города, где завтракали в темных забегаловках (им подавали пиво и острые чилакилес) или в кафе с высокими, в пол, окнами, на которых официанты писали белой краской, что сегодня подается на бизнес-ланч. Ужинали они где придется.
Они приняли предложение ректора и прочли две лекции – одну по французской, другую – по испанской современной литературе, – да такие, что выставили себя сущими мясниками; впрочем, были и положительные моменты: так, слушатели, в основном молодые люди, читающие Мишо и Ролана или Мариаса и Вила-Матаса, к финалу дрожали как цуцики. А потом, уже на пару, они прочитали для потоковой аудитории лекцию о творчестве Бенно фон Арчимбольди; на этот раз они выглядели не столько мясниками, сколько потрошителями и продавцами требухи, но что-то, поначалу слабо различимое, что-то, намекавшее, хоть и в тишине, на неслучайность этой встречи, придержало их разбег: среди публики, не считая Амальфитано, сидели трое юных читателей Арчимбольди, и они к концу едва не расплакались. Один из них, говоривший по-французски, даже принес с собой книгу, переведенную Пеллетье. Вот так оказалось, что даже здесь творятся чудеса. Интернет-библиотеки вовсю работали. Культура, несмотря на исчезновения и чувство вины, продолжала жить, постоянно преображаясь, – это они тут же обнаружили, когда молодые читатели Арчимбольди после лекции отправились, по просьбе Пеллетье и Эспиносы, в зал славы университета, где накрыли столы к банкету, точнее коктейлю, а еще точнее к коктейльчику, или, возможно, это было просто данью уважения к знаменитым профессорам; на мероприятии, за неимением другой темы, восхваляли немецких авторов, всех, а еще говорили об историческом значении таких университетов, как Сорбонна и Саламанка, в которых (к немалому удивлению литературоведов) двое местных преподавателей (один римского права, а другой – уголовного) в свое время учились. Позже, отведя Пеллетье и Эспиносу в сторону, декан Герра и секретарша ректора вручили им денежные чеки, а еще чуть позже, воспользовавшись тем, что одна из преподавательских жен упала в обморок, они тихонько ушли не попрощавшись.
С ними сбежали Амальфитано (по роду службы ему приходилось частенько бывать на таких мероприятиях) и трое студентов, читателей Арчимбольди. Сначала все пошли поужинать в центре города, а потом прогулялись по улице, которая никогда не засыпала. Во взятую напрокат машину, пусть и большую, они влезли с трудом, и пешеходы на них с любопытством поглядывали – впрочем, они на всех так смотрели, – а потом, различив на заднем сиденье Амальфитано и троих мальчиков, быстро отводили взгляд.
Они зашли в бар, который знал один из юношей. Заведение отличалось приличными размерами, а сзади, в засаженном деревьями дворике, была небольшая арена для петушиных боев. Юноша сказал, что отец время от времени приводил его сюда. Заговорили о политике, и Эспиноса переводил Пеллетье то, что сказали мальчики. Всем троим едва ли исполнилось двадцать, и выглядели они прекрасно: здоровые, свежие, охочие до знаний. Амальфитано, напротив, тем вечером казался очень усталым и разбитым. Пеллетье шепотом спросил, не случилось ли чего. Амальфитано покачал головой и сказал, что нет, всё в порядке, хотя литературоведы, вернувшись в гостиницу, согласились, что состояние приятеля, который курил одну сигарету за другой и пил не останавливаясь и за весь вечер едва ли проронил два слова, соответствовало либо началу депрессии, либо сильнейшему нервному перевозбуждению.
На следующий день Эспиноса спустился вниз и обнаружил, что Пеллетье, в бермудах и кожаных сандалиях, уже сидит на террасе и читает утренние газеты Санта-Тереса, вооружившись испанско-французским словарем, который, похоже, успел купить буквально только что.
– Мы в центр завтракать не поедем? – поинтересовался Эспиноса.
– Нет, – отрезал Пеллетье. – Хватит пить и жрать вредную для моего желудка еду. Я хочу понять, что тут происходит.
Эспиноса тут же припомнил, что прошлым вечером один из мальчиков рассказал им про убийства женщин. В памяти осталось, как юноша сказал: их больше двухсот, и ему пришлось повторить это дважды или трижды, так как ни Эспиноса, ни Пеллетье не поверили в то, что услышали. Не поверить, подумал Эспиноса, это все равно что преувеличить – такая фигура речи. Видишь что-то красивое – и глазам своим не веришь. Тебе рассказывают что-то… к примеру, тебе говорят про красоту исландских пейзажей… как там люди в горячих источниках, между гейзерами, купаются, а ты это уже видел на фотографиях, но все равно говоришь – поверить не могу… Хотя, конечно, веришь… Это такая формула вежливости… То есть ты позволяешь собеседнику сказать – это чистая правда… а потом говоришь: поверить не могу. Сначала не веришь, а потом это кажется невероятным.
Прошлым вечером они, похоже, именно это сказали мальчику (здоровому, сильному и чистому), который уверял их: да, более двухсот женщин погибли. Но не за короткий же промежуток времени? С 1993 или 1994 года и по сей день… А возможно, убийств на самом деле больше. Может, двести пятьдесят или даже триста. Мальчик сказал по-французски: точнее мы никогда не узнаем. Мальчик, который прочитал книгу Арчимбольди в переводе Пеллетье и сумел это сделать благодаря интернет-библиотеке. Французский у него не очень, подумал Эспиноса. Но можно же плохо говорить на языке или даже вовсе не говорить, а читать получается. Во всяком случае, много женских трупов.
– А преступники? – спросил Пеллетье.
– Они кого-то арестовали, причем давно, но женщины продолжают умирать, – сказал один из юношей.
Тут Эспиноса припомнил: Амальфитано молчал, словно мыслями был не с ними, – возможно, пьян в стельку. За соседним столом сидело трое чуваков, которые время от времени поглядывали с интересом – видимо, им стало любопытно, о чем говорят.
«А что я еще помню?» – подумал Эспиноса. Кто-то, один из мальчишек, сказал: это вирус, который делает из человека убийцу. Еще кто-то сказал: имитатор. Кто-то произнес – Альберт Кесслер. Еще он в какой-то момент пошел в туалет – затошнило. Пока его рвало, кто-то снаружи, возможно тот, кто мыл руки или умывался или причесывался перед зеркалом, сказал ему:
– Блюй спокойно, товарищ.
«И этот голос меня успокоил, – подумал Эспиноса, – а это значит, в какой-то момент я беспокоился, но с чего бы?» Когда он вышел из кабинки, никого уже не было, только доносилась, немного приглушенно, музыка из бара и спазматически ревели трубы канализации. «А кто же нас привез обратно в гостиницу?» – подумал он.
– Кто нас обратно привез? – спросил он Пеллетье.
– Ты, – ответил Пеллетье.
В тот день Эспиноса оставил Пеллетье наедине с газетами в гостинице и пошел в город сам. Хотя для завтрака было уже поздновато, он зашел в бар на улице Ариспе, где ему еще не приходилось бывать, и попросил что-нибудь для поправки.
– От похмелюги это – лучше не бывает, – сказал бармен, ставя перед ним стакан холодного пива.
Из глубины бара слышалось шипение – что-то жарили. Он попросил чего-нибудь поесть.
– Кесадилий, сеньор?
– Одну кесадилью, пожалуйста, – сказал Эспиноса.
Официант пожал плечами. В баре было пусто и не так темно, как в тех заведениях, куда Эспиноса обычно ходил по утрам. Тут открылась дверь туалета, и из нее вышел очень высокий человек. У Эспиносы болели глаза, его опять накрыло тошнотой, но появление высокого человека быстро привело его в чувство. В темноте он не мог разглядеть черты лица или определить возраст. Высокий человек, к счастью, сел рядом с окном, и желто-зеленый свет озарил его лицо.
Эспиноса тут же понял – это не Арчимбольди. Скорее, фермер или скотовладелец, приехавший по делам в город. Официант поставил перед Эспиносой кесадилью. Тот ухватился за нее и тут же обжег пальцы. Пришлось попросить салфетку. Потом он окликнул официанта и заказал еще три штуки. Выйдя из бара, он направился на ярмарку ремесел. Кое-какие торговцы уже прибирали продукцию и складывали столы. Час был обеденный, и народу осталось немного. Поначалу он не сразу отыскал прилавок, за которым стояла девочка, продававшая ковры. Улочки в рыночном квартале были грязные – казалось, тут продавали не сувениры, а еду – или фрукты или зелень. Наконец он ее увидел: она сворачивала ковры и перевязывала их с каждого конца. Самые маленькие, дверные коврики-чаапинос, она складывала в длинную картонную коробку. Вид у нее был отсутствующий, словно мыслями она витала где-то далеко отсюда. Эспиноса подошел и погладил один из ковров. Спросил, помнит ли она его. Девушка нисколько не удивилась. Подняла глаза, посмотрела на него и ответила – да, помню, с восхитительной естественностью.
– Так кто же я? – спросил Эспиноса.
– Испанец, который купил у меня ковер, – ответила девушка. – Мы с вами еще разговаривали.
Расшифровав газеты, Пеллетье вдруг почувствовал невероятное желание принять душ и смыть с себя всю приставшую к коже грязь. Еще издалека он увидел Амальфитано. Тот зашел в гостиницу и заговорил с администратором. Подойдя к террасе, вяло помахал рукой – мол, вижу-вижу тебя. Пеллетье поднялся и попросил его заказать то, что душе угодно, а он сейчас пойдет в душ. Уходя, он отметил про себя: у Амальфитано покрасневшие, с глубоко залегшими тенями глаза, словно бы приятель еще не ложился спать. Пока шел по вестибюлю, он вдруг передумал и присел перед одним из двух компьютеров, стоявших в маленьком зальчике рядом с баром, которые гостиница предоставляла в пользование посетителям. Просмотрев корреспонденцию, он обнаружил длинное письмо от Нортон, в нем она поясняла, каковы были, на ее взгляд, подлинные мотивы, по которым она так резко сорвалась с места и уехала. Письмо он читал так, словно его до сих пор штормило от выпитого. Пеллетье еще подумал о молоденьких читателях Арчимбольди, с которыми познакомился вчера вечером, и ему смутно захотелось стать как они, поменяться с ними жизнями. И сам же себе признался: это все усталость. Одна из ее форм. Потом он вызвал лифт и поднялся к себе на этаж в компании с американкой лет семидесяти, которая читала мексиканскую газету – точно такую же, как та, что он проштудировал сегодня утром. Раздеваясь, он все думал, как это сказать Эспиносе. Возможно, у него в почте тоже лежит письмо от Нортон. «Ну что я могу сделать-то?» – спросил он себя.
Унитаз так и оставался разбитым, и несколько секунд Пеллетье пристально разглядывал трещину. По телу струилась холодноватая вода. «Что нам говорит здравый смысл?» – подумал он. Здравый смысл подсказывал: надо вернуться и разобраться. Тут в глаза ему попала мыльная пена, и пришлось оторвать взгляд от унитаза. Он подставил лицо под душ и закрыл глаза. «Не так уж мне и грустно», – сказал он себе. Дичь какая-то это все, сказал он себе. А потом выключил воду, оделся и спустился к Амальфитано.
Они с Эспиносой вместе отправились читать корреспонденцию. Пеллетье сел сзади – хотелось узнать, есть ли в почте письмо от Нортон; еще он был уверен: там написано то же самое, что и в адресованном ему письме, так что он уселся в кресло рядом с компьютерами и принялся листать туристический журнал. Время от времени поднимал взгляд и смотрел на Эспиносу – тот не выказывал желания встать и уйти. Он бы его с удовольствием похлопал по спине или затылку, но решил ничего такого не делать. Когда Эспиноса оглянулся на него, выяснилось, что да, у него текст письма такой же.
– Просто поверить не могу, – пискнул Эспиноса.
Пеллетье положил журнал на стеклянный столик, подошел к компьютеру и внимательно прочитал письмо Нортон. Потом, не садясь, тыча в клавиатуру одним пальцем, поискал в своей почте и показал Эспиносе письмо, которое получил сам. И очень мягко попросил его прочитать. Эспиноса снова развернулся к экрану и несколько раз пробежал глазами письмо Пеллетье.
– Практически без разночтений, – резюмировал он.
– Какая разница, – сказал француз.
– Что бы ей не написать по-разному – это было бы тактичнее, – сказал Эспиноса.
– Тактично в данном случае – просто поставить в известность, – возразил Пеллетье.
Когда они вышли на террасу, там уже почти никого не было. Официант в белом пиджаке и черных брюках убирал с пустых столов бокалы и бутылки. В другом конце, рядом с перилами, сидела парочка – им еще и тридцати не исполнилось, – и они сидели и глядели на темно-зеленый тихий проспект, взявшись за руки. Эспиноса спросил Пеллетье, о чем он думает.
– О ней, – отозвался тот, – естественно, о ком же еще.
Также он сказал: как странно, или нет, не странно, но не без этого, что они сидят здесь, в этой гостинице, в этом городишке, когда Нортон наконец определилась. Эспиноса долго смотрел на него, а потом отмахнулся и сказал, что его опять тошнит.
На следующий день Эспиноса вернулся на рынок и спросил девушку, как ее зовут. Она ответила: Ребекка, и Эспиноса улыбнулся – имя ей подходило наилучшим образом. И так он и простоял почти три часа: болтал с Ребеккой, а туристы и любопытствующие бродили по рынку, с неохотой, словно кто-то их принуждал, разглядывали товары. Два раза клиенты подходили к прилавку Ребекки, и оба ушли, ничего не купив, и Эспиносе стало стыдно: неужели его упрямое присутствие у прилавка принесло девушке неудачу? Тогда он решил исправить положение, купив то, что, как он думал, купили бы другие. Приобрел большой ковер, два маленьких ковра, пончо с зеленым узором и пончо с красным узором, а еще что-то вроде сумки из той же ткани и с такими же узорами, как на пончо. Ребекка спросила, не собирается ли он в скором времени отправиться домой, а Эспиноса улыбнулся и сказал, что пока не знает. Потом девушка подозвала мальчика, который взвалил себе на спину все покупки Эспиносы и донес их до того места, где он припарковался.
Ребекка всего-то позвала мальчишку (который возник из ниоткуда или из толпы, – впрочем, это одно и то же), но ее голос, ее интонация, спокойная властность потрясли Эспиносу. Пока он шел за мальчиком, заметил, что большинство торговцев сворачивается. Дойдя до машины, они разместили ковры в багажнике, и Эспиноса спросил, давно ли он работает с Ребеккой. Это моя сестра, ответил тот. «Вообще никакого сходства», – подумал Эспиноса. Потом долго смотрел на мальчика, невысокого роста, но сильного, и дал ему десятидолларовую купюру.
В гостинице он увидел, что Пеллетье сидит на террасе и читает Арчимбольди. Спросил, какую книгу, и Пеллетье, улыбаясь, ответил:
– «Святого Фому».
– Сколько раз ты его читал? – спросил Эспиноса.
– Уже не помню сколько, хотя эту я перечитываю не так уж часто, – ответил Пеллетье.
«Прямо как я», – подумал Эспиноса.
На самом деле они получили не два письма, а одно, хотя и с разночтениями, письмо, составленное из ее излюбленных оборотов, с той же словесной эквилибристикой над той же пропастью. Нортон писала: Санта-Тереса, этот жуткий город, заставил ее задуматься. Причем задуматься в прямом смысле этого слова – она уже несколько лет так не делала. То есть она начала думать о вещах практических, реальных, осязаемых, и еще она стала припоминать. Он думала о своей семье, друзьях и о работе, и почти одновременно вспоминала какие-то сценки из домашней или рабочей жизни, сценки, где друзья поднимали бокалы и за что-то пили, возможно за нее, а может за кого-то, кого она уже давно забыла. Это невероятная страна (и тут начиналось отступление, но только в письме, адресованном Эспиносе, словно бы Пеллетье все равно ничего бы не понял или как если бы она знала, что друзья все равно станут сличать полученные письма), страна, где один из самых влиятельных деятелей культуры, человек образованный и рафинированный, писатель, который дорос до вершин власти, носит – со всей естественностью, подумайте только! – кличку Свинья, – так писала Нортон и связывала это (кличку, или жестокость ее, или смирение перед лицом такого прозвища) с преступлениями, которые уже с давних пор имеют место в Санта-Тереса.
«Когда я была маленькой, мне нравился один мальчик. Не знаю почему, но он мне нравился. Мне было восемь, ему столько же. Звали его Джеймс Кроуфорд. Думаю, он был очень робкий. Разговаривал только с мальчиками, а девочек избегал. У него были темные волосы и карие глаза. Еще он всегда носил короткие брюки – даже тогда, когда другие дети уже носили длинные. Когда я первый раз с ним заговорила – а я совсем недавно это вспомнила, – то назвала его не Джеймс, а Джимми. Никто его так не называл. Только я. Нам обоим было по восемь лет. И лицо у него было очень серьезное. Почему я с ним заговорила? Думаю, он забыл что-то на парте, ластик или карандаш, этого я уже не помню, и сказала ему: „Джимми, ты потерял ластик“. И я помню, да, помню: я улыбалась. А еще вспомнила, почему назвала его Джимми, а не Джеймс или Джим. Из нежности. И для удовольствия. Потому что Джимми мне очень нравился и казался мне красавцем».
На следующий день Эспиноса пришел к открытию рынка, и сердце у него колотилось гораздо быстрее, чем обычно, а торговцы и ремесленники раскладывали свои товары и мощеная улица еще была чистой. Ребекка разворачивала ковры на складном столике и улыбнулась, увидев его. За лотками, на тротуарах, под старинными арками и тентами серьезных магазинов, собирались группками мужчины, которые обсуждали оптовые поставки гончарных изделий: мол, в Тусоне и в Фениксе они бы быстро распродались. Эспиноса поздоровался с Ребеккой и помог ей развернуть последние ковры. Потом спросил, не хочет ли она позавтракать с ним, а девушка ответила, что не может и уже позавтракала дома. Эспиноса не сдавался и спросил, где ее братишка.
– В школе, – ответила Ребекка.
– А кто тебе помогает таскать товары?
– Моя мама.
Некоторое время Эспиноса молчал и смотрел в пол: купить еще один ковер?.. молча уйти?..
– Я тебя приглашаю пообедать со мной, – сказал он наконец.
– Хорошо, – кивнула девушка.
Вернувшись в гостиницу, он застал Пеллетье за чтением Арчимбольди. Издалека лицо его, да что там лицо, все тело Пеллетье излучало совершеннейшее спокойствие – такому и позавидовать недолго. Подойдя поближе, он увидел, что читает он не «Святого Фому», а «Слепую», и спросил, хватило ли у него терпения перечитать «Фому» от начала и до конца. Пеллетье поднял глаза, но ничего не ответил. Зато сказал: удивительная штука, может, только для него удивительная, конечно, – как Арчимбольди трактует темы боли и стыда.
– Деликатно, – сказал Эспиноса.
– Так и есть, – согласился с ним Пеллетье. – Очень деликатно.
«В Санта-Тереса, в этом ужасном городе, – писала Нортон, – я думала о Джимми, но более всего думала о себе, о том, какой я была в свои восемь лет, и поначалу мысли прыгали, образы прыгали – словно у меня землетрясение в голове – я не могла с точностью и ясностью припомнить ни единого эпизода, но, когда в конце концов сумела это сделать, все стало гораздо хуже: я увидела себя, как говорю – „Джимми“, увидела свою улыбку, серьезное лицо Джимми Кроуфорда, толпу детей, их спины, неожиданный порыв ветра, от которого нас защитил внутренний дворик, увидела, как мои губы сообщают мальчику – „ты позабыл“, увидела ластик, или, возможно, то был карандаш, я увидела своими нынешними глазами глаза, какими они были в тот момент, и снова услышала мой окрик, тон моего голоса, абсолютную вежливость восьмилетней девочки, которая зовет восьмилетнего мальчика, чтобы предупредить: „не забудь свой ластик“, и все равно не может никак назвать его по имени, Джеймс, или Кроуфорд – так, как обычно все называют друг друга в школе, – и предпочитает, сознательно или без, использовать уменьшительно-ласкательное Джимми, имя, которое означает нежность, нежность, как она проявляется в словах, нежность, которую чувствуешь именно к этому человеку, потому что только она в тот момент (что и есть мир) так его называет, и таким образом нежность и внимание (ведь она же нашла его потерявшуюся вещь) обряжаются в другие одежды: не позабудь твой ластик, твой карандаш – все это на самом деле есть словесное выражение – бедное или богатое, – счастья».
Они обедали в дешевом ресторане рядом с рынком, а младший брат Ребекки сторожил тележку, на которой они каждое утро перевозили ковры
и складной стол. Эспиноса спросил Ребекку, нельзя ли оставить тележку без присмотра и пригласить за стол и мальчика, но Ребекка сказала: не волнуйся, все в порядке. Если тележку оставить без присмотра, ее тут же утащат. Из окна ресторана Эспиноса видел мальчика, который сидел на горе ковров, как сторожевая птица, всматривающаяся в горизонт.
– Я ему отнесу что-нибудь поесть, – сказал он. – Что больше всего нравится твоему брату?
– Мороженое, – ответила Ребекка, – но здесь мороженое не подают.
Несколько секунд Эспиноса сидел и взвешивал: идти в соседние заведения на поиски мороженого или нет, – но в конце концов отказался от своего намерения: вдруг он вернется, а девушка исчезнет. Она спросила его, как там все в Испании.
– По-разному, – ответил Эспиноса; он все еще раздумывал, идти или нет за мороженым.
– По-разному с Мексикой? – спросила она.
– Нет, – ответил Эспиноса, – Испания внутри себя вся разная.
Тут ему пришла замечательная мысль отнести мальчику сэндвич.
– Здесь они называются тортас, – сказала Ребекка, – и моему братику нравятся сэндвичи с ветчиной.
«Ни дать ни взять принцесса или супруга посла», – подумал Эспиноса.
И спросил хозяйку, может ли она подать тортас с ветчиной и прохладительный напиток. Хозяйка спросила, с чем он желает тортас.
– Скажи, что со всем, чем можно, – сказала Ребекка.
– Со всем, чем можно, – попросил Эспиноса.
Потом он вышел на улицу с сэндвичем и напитком и протянул их мальчику, который по-прежнему сидел на вершине горы из ковров. Поначалу тот стал отказываться – не хочу, мол, есть. Но Эспиноса увидел, как на углу улицы трое мальчишек, по виду постарше, смотрели на них и хихикали.
– Если не хочешь есть, возьми напиток и спрячь тортас, – сказал он. – Или отдай собакам.
Когда он вернулся к Ребекке, то сразу почувствовал себя хорошо. На самом деле не просто хорошо, а замечательно.
– Так нельзя, – сказал он. – Это нехорошо, в следующий раз пообедаем все втроем.
Ребекка посмотрела ему в глаза, и вилка зависла в ее руке, а потом улыбнулась одним уголком рта и поднесла еду к губам.
В гостинице, растянувшись на лежаке рядом с пустым бассейном, лежал Пеллетье. Он читал книгу, и, даже не глядя на название, Эспиноса знал какую: то был не «Святой Фома» и не «Слепая», а другая книга Арчимбольди. Подсев к Пеллетье, он присмотрелся: то была «Летея», роман не столь удачный, как остальные книги немца, хотя, судя по лицу Пеллетье, чтение было плодотворным и ему очень нравилось. Завалившись на соседний лежак, Эспиноса спросил, чем приятель занимался в течение этого дня.
– Читал, – ответил Пеллетье, и в свою очередь задал тот же вопрос.
– Да так, ходил туда-сюда, – сказал Эспиноса.
Той ночью, когда они вместе ужинали в ресторане гостиницы, Эспиноса рассказал, что прикупил сувениров и даже кое-что приобрел для него. Пеллетье обрадовался и спросил, что за сувенир он ему купил.
– Индейский ковер, – сказал Эспиноса.
«Уже в Лондоне после тяжелого перелета, – писала Нортон, – я снова начала думать о Джимми Кроуфорде, или, пожалуй, я начала думать о нем, еще пока ждала посадки на рейс Нью-Йорк – Лондон; так или иначе, но Джимми Кроуфорд и мой голос восьмилетней девочки уже были со мной, когда я вытащила ключи от квартиры, включила свет и бросила чемоданы в прихожей. Потом пошла на кухню и приготовила себе чай. Затем приняла душ и легла в постель. На всякий случай приняла снотворное – а вдруг не усну сама? Помню, как пролистала какой-то журнал, помню, что думала о вас, как вы там бродите по этому жуткому городу, помню, что думала о гостинице. В моей комнате – два очень странных зеркала, и в последнее время я их побаивалась. Когда поняла, что засыпаю, сил хватило лишь на то, чтобы протянуть руку и выключить свет.
Мне ничего не приснилось. Проснувшись, я не поняла, где нахожусь, но ощущение это продлилось всего несколько секунд, а потом я прислушалась и узнала характерные шумы, доносившиеся с моей улицы. Все прошло, подумала я. Чувствую себя отдохнувшей, я у себя дома, и у меня полно дел. Когда села в постели, тем не менее я тут же разрыдалась как сумасшедшая, безо всяких видимых причин. И так прошел весь день. Иногда мне казалось, что не надо было уезжать из Санта-Тереса, надо было остаться с вами до конца. И несколько раз мне хотелось бросить все, помчаться в аэропорт и сесть на первый же рейс в Мексику. За этими желаниями пришли и более деструктивные: поджечь квартиру, перерезать вены, никогда больше не возвращаться в университет и жить дальше как бездомная.