Книга 2666 - читать онлайн бесплатно, автор Роберто Боланьо. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
2666
2666
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

2666

И тут дама заговорила. Она сказала:

– Кто-нибудь здесь способен разгадать эту загадку?

Она это произнесла, но ни на кого не глядела и ни к кому конкретно не обращалась.

– Кто-нибудь здесь знает отгадку? Кто-нибудь здесь способен ее понять? Есть здесь кто-нибудь из местных, что способен сказать это, пусть бы и мне на ухо?

Все это она произнесла, не отрывая глаз от своей тарелки, где сосиска и картошка пребывали практически нетронутыми.

И тут Арчимбольди, который все время, пока сеньора говорила, сидел опустив голову и ел, сказал, не поднимая голоса: они это сделали гостеприимства ради, хозяин имения и его сын предполагали, что супруг дамы проиграет первый забег, и потому решили подыграть бывшему капитану кавалерии во втором и третьем. Тут дама посмотрела ему в глаза и засмеялась и спросила: как же ее супругу удалось выиграть в первом забеге?

– Так как же, как же? – спросила она.

– В последнее мгновение сын хозяина имения, – проговорил Арчимбольди, – который, вне сомнения, ездил верхом лучше супруга дамы, да и конь у него был получше, – одним словом, сын хозяина вдруг почувствовал то, что мы называем состраданием. То есть он, в духе праздника, который они с отцом закатили, решил – да, это мотовство, но пусть гость забирает все, включая победу в забеге, и как-то так вышло, что все поняли: да, так и должно быть, это поняла в том числе и женщина, которая пошла за вами в парк. Не понял только пастушок.

– И все? – спросила дама.

– Для пастушка – нет, не все. Думаю, что, если бы вы пробыли с ним немногим долее, он бы вас убил – и это тоже было бы широким жестом, чистой воды мотовством – вот только не в том смысле, который ему придавали хозяин имения и его сын.

Затем сеньора поднялась, поблагодарила всех за прекрасный вечер и ушла.

– Через несколько минут, – сказал шваб, – я вышел, чтобы проводить Арчимбольди до его пансиона. А когда следующим утром зашел, чтобы проводить на вокзал, его уже не было.


– Какой замечательный человек этот шваб, – сказал Эспиноса.

– Оставьте его мне! Мне тоже такой шваб нужен, – сказал Пеллетье.

– Только не наседайте, не показывайте, что слишком уж заинтересованы, – предостерег Морини.

– Надо бы с этим человеком как с хрустальной вазой обращаться, – добавила Нортон. – В смысле, нежно.

Однако все, что хотел сказать, шваб уже сказал, и, хотя они его и так и эдак умасливали, приглашали на обед в лучший ресторан Амстердама, хвалили его и разговаривали с ним о гостеприимстве и о мотовстве и о судьбе ответственных за культурные мероприятия в крохотных провинциальных мэриях, он больше не сказал ничего интересного; все четверо бережно ловили и записывали каждое его слово, как будто встретили своего пророка Моисея – шваб, кстати, это понял, но не расслабился, а, наоборот, еще больше застеснялся (кстати, ответственному за культуру, пусть и бывшему, подобная стеснительность была бы совершенно не свойственна, так что Эспиноса и Пеллетье еще больше уверились, что шваб – обычный пройдоха), следил за словами, чтобы не сказать лишнего, и был сдержан до такой степени, словно за ним мрачной тенью вставала омерта старого нациста, от которого пахнет волком.


Две недели спустя Эспиноса и Пеллетье взяли несколько дней за свой счет и отправились в Гамбург – хотели встретиться с издателем Арчимбольди. Их принял шеф-редактор – тощий, высокий, с прямой спиной, которая добавляла ему роста, лет примерно шестидесяти; фамилия его была Шнелль, что по-немецки значит «быстро», хотя этот Шнелль был совсем не быстрый, а скорее даже очень медленный. Волосы у него были прямые, темно-каштановые и едва тронутые на висках сединой, так что выглядел он очень молодо. Когда он поднялся, чтобы пожать им руки, и Эспиноса, и Пеллетье разом подумали, что он гомосексуал.

– Этот педик до невозможности похож на угря, – заметил потом, когда они уже гуляли по Гамбургу, Эспиноса.

Пеллетье попенял ему за гомофобное замечание, однако в глубине души был с ним согласен: этот Шнелль действительно походил на угря – рыбу, которая плавает в темной воде над илистым дном.

Естественно, он практически не сумел добавить ничего нового к тому, что они и так уже знали. Шнелль никогда не видел Арчимбольди, суммы, каждый раз бóльшие, чем предыдущие, которые набегали от издания книг и переводов, он переводил на номер счета в швейцарском банке. Каждые два года издательство получало письмо с инструкциями, обратный адрес там был итальянский, хотя в архивах издательства хранились письма с греческими, испанскими и марокканскими марками, но эти письма, с другой стороны, приходили на имя хозяйки издательства, госпожи Бубис, и он, по понятным причинам, их не читал.

– В издательстве осталось только два человека – не считая, естественно, госпожи Бубис, – которые лично знали Бенно фон Арчимбольди, – сказал им Шнелль. – Это глава отдела по связям с прессой и заведующая корректорским отделом. Когда я сюда пришел, Арчимбольди уже давно пропал из виду.

Пеллетье и Эспиноса попросили разрешения поговорить с обеими женщинами. Кабинет ответственной за прессу был полон фотографий, причем не всегда авторов издательства, и растений. О пропавшем авторе она сказала – «хороший он был человек».

– Высокий, очень высокий мужчина, – говорила она. – Когда покойный господин Бубис шел рядом с ним, они походили на «Ти». Или на «Ли».

Эспиноса и Пеллетье вначале не сообразили, о чем речь, и ответственная за прессу нарисовала им на бумажке большую «Л», а за ней «и». Хотя нет, лучше «Ле». Вот так. И на той же бумажке вывела:


Ле.


– «Л» – это Арчимбольди, а «е» – это покойный господин Бубис.

А потом рассмеялась и долго, откинувшись на спинку офисного кресла, смотрела на профессоров и молчала. Потом они поговорили с завом корректорского отдела. Ей было примерно столько же лет, сколько и ее коллеге, однако эта дама явно уступала ей в веселости.

Она сказала: да, действительно, я знала Арчимбольди, но это было так давно, что сейчас не припомнить ни лица, ни манеры держаться, ни какой-нибудь интересной байки. Она не помнила, даже когда в последний раз Арчимбольди заходил в издательство. И еще порекомендовала поговорить с госпожой Бубис, а потом, не попрощавшись, вообще ничего не сказав, переключилась на просмотр гранок, беседы с другими корректорами и звонки по телефону людям, которые, как с состраданием подумали Эспиноса с Пеллетье, были, наверное, переводчиками. Перед уходом они, все еще отказываясь сдаться, вернулись к Шнеллю и рассказали о запланированных на ближайшее будущее встречах и коллоквиумах, посвященных творчеству Арчимбольди. Шнелль, весь внимательность и сердечность, сказал, что они могут на него рассчитывать в делах любого толка.


Больше дел у них не оставалось – ну, кроме ожидания вылета самолетов, которые перенесли бы их в Париж и Мадрид, – поэтому Пеллетье и Эспиноса решили прогуляться по Гамбургу. Гуляя, они, как и следовало ожидать, забрели в район борделей и пип-шоу, и тут ими овладела меланхолия, и они принялись рассказывать друг другу о ранах неразделенной любви и разочарованиях. Понятное дело, они не называли никаких имен и дат, и разговор у них вышел, так сказать, абстрактный, но так или иначе, несмотря на делано равнодушный тон этих рассказов, беседа и маршрут прогулки погрузили их в меланхолию еще глубже, настолько глубоко, что через пару часов они почувствовали, что задыхаются.

Они взяли такси и по дороге в гостиницу не проронили ни слова.

Однако в отеле их ждал сюрприз. На стойке администратора лежала адресованная им обоим записка с подписью Шнелля. Тот писал, что после их утренней встречи счел необходимым поговорить с госпожой Бубис, и та согласилась их принять. Следующим утром Эспиноса и Пеллетье прибыли в ее квартиру, располагавшуюся на четвертом этаже старинного дома в хорошем районе Гамбурга. Ожидая выхода дамы, они рассматривали развешанные на стене фотографии в рамках. На двух других стенах висели полотна – картина Сутина и картина Кандинского, а также несколько рисунков Гроша, Кокошки и Энсора. Однако Эспиносу с Пеллетье больше заинтересовали фотографии – людей с них они либо презирали, либо боготворили, но в любом случае читали – Томас Манн с Бубисом, Генрих Манн с Бубисом, Клаус Манн с Бубисом, Альфред Дёблин с Бубисом, Герман Гессе с Бубисом, Вальтер Беньямин с Бубисом, Анна Зегерс с Бубисом, Арнольд Цвейг с Бубисом, Бертольд Брехт с Бубисом, Лион Фейхтвангер с Бубисом, Рикарда Хух с Бубисом, Оскар Мария Граф с Бубисом – тела и лица и размытый фон, все фото в прекрасных рамках. Запечатленные на них люди с невинностью мертвых, которых уже не тревожит, смотрит на них кто-нибудь или нет, наблюдали за едва сдерживаемым энтузиазмом двух университетских профессоров. Когда госпожа Бубис появилась в комнате, оба, сблизив головы, пытались выяснить, кто на этот раз позирует с Бубисом на фото – Фальяда или нет.

Да, это действительно Фальяда, сказала им госпожа Бубис; одета она была строго – белая блузка и черная юбка. Развернувшись, Пеллетье и Эспиноса оказались лицом к лицу с пожилой женщиной с фигурой, напоминающей, как потом признался Пеллетье спустя некоторое время, Марлен Дитрих, женщиной, которая, несмотря на возраст, сохранила в неприкосновенности свою решимость, женщиной, которая не цеплялась за края пропасти, а падала в нее – с любопытством и элегантностью. Женщиной, которая даже в пропасть падала, удобно устроившись.

– Мой супруг знал всех немецких писателей, а немецкие писатели любили и уважали моего супруга, хотя потом некоторые говорили про него ужасные вещи, а некоторые – и вовсе… непроверенные, – ответила с улыбкой госпожа Бубис.

Они заговорили об Арчимбольди, и госпожа Бубис попросила принести пирожные и чай, хотя сама выпила водки; и вот это удивило Эспиносу и Пеллетье – нет, не потому, что дама начала пить так рано, а потому, что могла бы и предложить стопочку; правда, им все равно пришлось бы отказаться.

– Единственный человек в нашем издательстве, который досконально разбирался в творчестве Арчимбольди, – сказала госпожа Бубис, – был господин Бубис. Он ведь опубликовал все его книги.

Но она все спрашивала себя (а заодно и их): до какой степени человек способен разобраться в творчестве другого человека?

– Я, к примеру, страстно люблю Гроша, – сказала она и показала на висевшие на стене рисунки Гроша, – но… действительно ли я разбираюсь в его творчестве? Меня очень веселят его сюжеты, и время от времени мне даже кажется, что Грош рисовал их специально для меня, чтобы я смеялась, а иногда я не просто смеюсь, а хохочу, хохочу до слез, безудержно, но как-то мне случилось познакомиться с одним искусствоведом, которому, конечно, тоже нравился Грош – и тем не менее он, всякий раз, когда посещал выставку его творчества или по профессиональным причинам должен был изучить какое-нибудь полотно или рисунок, впадал в депрессию, глубокую, и приступы этой депрессии или грусти длились неделями. Этот искусствовед был моим другом, хотя мы никогда не говорили о Гроше. Тем не менее однажды я рассказала ему, что чувствую. Поначалу он просто не смог в это поверить. Затем покачал головой. Потом оглядел меня снизу доверху, словно бы впервые видел. Я решила, что он сошел с ума. Так вот, наша дружба кончилась, он порвал со мной навсегда. Некоторое время назад мне сказали, что он до сих пор ходит и рассказывает, что я ничего не понимаю в творчестве Гроша и что у меня эстетический вкус как у коровы. Ну и ладно, пусть говорит, что ему заблагорассудится. Я от Гроша смеюсь, он впадает в депрессию, но… кто разбирается в творчестве Гроша на самом деле?

– Давайте предположим, – продолжила госпожа Бубис, – что в этот момент в дверь звонят и на пороге стоит мой старый друг искусствовед. Садится сюда, на диван, рядом со мной, и один из вас вынимает рисунок без подписи, клянется, что это Грош и что он хочет продать его. Я смотрю на рисунок, улыбаюсь, достаю свою чековую книжку и покупаю его. Искусствовед глядит на рисунок и не впадает в депрессию. И начинает переубеждать меня! Для него это не рисунок Гроша. Для меня – рисунок Гроша. Так кто же из нас прав?

– Или давайте зайдем с другой стороны. Вы, – тут госпожа Бубис указала на Эспиносу, – вынимаете рисунок без подписи и говорите, что это Грош и вы хотите его продать. Я не смеюсь, холодно оглядываю его, оцениваю линии, ритм, сатирический заряд, но… ничего в этом рисунке не вызывает во мне радости. Искусствовед внимательно его оглядывает и, как ему свойственно, тут же впадает в депрессию и говорит, что хочет его купить, хотя сумма ему не по карману, но он согласен, и впереди его ждут долгие вечера, когда он будет смотреть на рисунок и погружаться в меланхолию. Я пытаюсь разубедить его. Говорю, что авторство сомнительно, потому что мне не смешно. Искусствовед отвечает, что мне уже давно пора было посмотреть на Гроша глазами взрослого человека, и поздравляет меня. Так кто же из нас двоих прав?


Затем разговор снова перешел на Арчимбольди, и госпожа Бубис показала им прелюбопытнейшую рецензию, которую опубликовала какая-то берлинская газета после того, как в свет вышел «Людике», первый роман Арчимбольди. Автором рецензии указывался некий Шлейермахер, и он пытался описать личность романиста с помощью нескольких слов.

Умственное развитие: среднее.

Характер: эпилептический.

Культурное развитие: беспорядочное.

Воображение: хаотическое.

Просодия: хаотическая.

Владение языком: хаотическое.

Среднее умственное и беспорядочное культурное развитие еще как-то можно было понять. Но что он хотел сказать, написав «характер: эпилептический»? Что Арчимбольди страдает эпилепсией, что у него не все ладно с головой, что у него случаются припадки неизвестной науке природы, что он компульсивный читатель Достоевского? В рецензии про внешность и прочие телесные параметры вообще не говорилось…

– Мы так и не узнали, кто был этот Шлейермахер, – сказала госпожа Бубис. – Однако время от времени покойный супруг мой шутил: это, мол, сам Арчимбольди написал. Но и он, и я прекрасно знали, что это не так.

Ближе к полудню – когда приличные люди уже откланиваются – Пеллетье и Эспиноса наконец осмелились задать единственный вопрос, казавшийся им важным: «Могла бы госпожа помочь им связаться с Арчимбольди?» Глаза сеньоры Бубис вспыхнули. «Да так, словно в них отразился пожар», – рассказывал потом Пеллетье Лиз Нортон. Не пожар в своем пламенном апогее, а некое подспудное, длившееся несколько месяцев горение, которое постепенно угасало. «Нет» сеньоры Бубис они прочитали в том, как она легонько покачала головой, – и Пеллетье с Эспиносой разом осознали бесполезность просьб.

Они посидели еще немного. Откуда-то из глубины дома до них доносилась музыка – какая-то народная итальянская песенка. Эспиноса спросил, были ли они знакомы, не встречалась ли она лично с Арчимбольди в годы, предшествующие смерти супруга? Госпожа Бубис ответила, что да, и промурлыкала припев песенки. Оба друга отметили, что итальянским она владела прекрасно.

– Как выглядит Арчимбольди? – спросил Эспиноса.

– Он очень высокий, – ответила госпожа Бубис. – Очень высокий, человек поистине немалого роста. Если бы он родился сейчас – играл бы в баскетбол.

Однако сказано это было таким тоном, что сразу становилось понятно: ей все равно, высокий он или карлик. По дороге в гостиницу оба друга думали о Гроше и хрустальном и жестоком смехе госпожи Бубис, о том, какое впечатление на них произвел дом, увешанный фотографиями писателей, среди которых не нашлось единственного фото, которое их интересовало. И хотя оба отвергали саму мысль об этом, они понимали (возможно, интуитивно чувствовали): озарение, которое приоткрылось им в квартале проституток, важнее откровения – каким бы оно ни было, – которое они предчувствовали в доме госпожи Бубис.


Одним словом, сказанным с чистым сердцем, Пеллетье и Эспиноса, гуляя по Санкт-Паули, обнаружили, что поиски Арчимбольди – это не то, чем можно заполнить целую жизнь. Да, они могли читать его, изучать, анализировать, но умирать со смеху или впадать в депрессию – нет, не могли: отчасти потому, что тот всегда находился далеко, отчасти из-за того, что проза Арчимбольди по мере того, как в нее погружаешься, пожирает своих исследователей. Одним словом: Пеллетье и Эспиноса поняли в Санкт-Паули и после в доме, украшенном фотографиями покойного господина Бубиса и его авторов, что хотят заниматься любовью, а не войной.


Вечером они уже не позволяли себе такого рода откровенность, то есть позволяли откровенность, но только если это было совершенно необходимо, в смысле, что то были разговоры на общие темы, можно даже сказать – абстрактные; в аэропорт они взяли одно такси на двоих и, ожидая посадки на свои рейсы, говорили о любви, о необходимости любви. Пеллетье улетел первым. Эспиноса остался в одиночестве – его самолет улетал через полчаса – и вдруг начал думать о Лиз Нортон и о реальных возможностях влюбить ее в себя. Он представил ее, а потом представил себя: вот они вместе, в одной квартире в Мадриде, вот они ходят за продуктами, оба работают на немецкой кафедре, он представил свой кабинет, а за стеной – ее кабинет, представил мадридские вечера, как он гуляет с ней под руку, как они ходят по хорошим ресторанам в компании друзей, а потом возвращаются домой, а там их ждут огромная ванна и огромная кровать.


Однако Пеллетье его опередил. Через три дня после их встречи с госпожой хозяйкой издательства, он, не предупредив заранее, прилетел в Лондон, рассказал Лиз Нортон все последние новости и… пригласил ее отужинать в ресторане в Хаммерсмите (ресторан некоторое время назад порекомендовал коллега с русской кафедры): там они ели гуляш и пюре из турецкого гороха со свеклой и рыбу, маринованную в лимоне с йогуртом, получилось очень романтично – такой ужин при свечах под аккомпанемент скрипки, с настоящими русскими и ирландцами, одетыми как русские; ужин вышел со всех точек зрения несколько гротескным, а с гастрономической точки зрения – бедноватым и сомнительным, впрочем, они всё запивали водкой, а также взяли бутылку бордоского, которая стоила как крыло от самолета; однако все это было не зря: после ужина Нортон пригласила его к себе, теоретически чтобы поговорить об Арчимбольди и скудных сведениях, которые удалось выжать из госпожи Бубис, а также о презрительном отзыве критика Шлейермахера на первый роман, а потом они расхохотались и Пеллетье поцеловал Нортон в губы, очень сдержанно, англичанка же ответила ему поцелуем гораздо более пылким – возможно, всему виной были водка с бордоским, но Пеллетье счел этот момент многообещающим, и они легли в кровать и трахались целый час – до тех пор, пока англичанка не уснула.


Той ночью, пока Лиз Нортон спала, Пеллетье припомнил давний вечер, когда они с Эспиносой посмотрели в номере немецкой гостиницы фильм ужасов.

Фильм был японским, и в одной из первых сцен появлялись две девочки-подростка. Одна из них рассказывала историю: однажды мальчик поехал на каникулы в Кобе, и ему захотелось выйти на улицу поиграть с друзьями ровно в то время, когда по телевизору начиналась его любимая передача. И вот этот мальчик взял кассету, вставил ее в магнитофон, поставил его на запись, а потом ушел гулять. Но тут возникла проблема: мальчик был из Токио, и в Токио его программу передавали по каналу 34, а в Кобе канал 34 ничего не показывал, в смысле, он был пустой и там можно было увидеть только телевизионный «снег».

И вот мальчик вернулся домой, сел перед телевизором и включил видео, а вместо его любимой программы там оказалась женщина с белым лицом, и она сказала, что мальчик скоро умрет.

И все.

И тут зазвонил телефон, мальчик поднял трубку и услышал голос той самой женщины: та спросила, уж не думает ли он, что это просто шутка. А неделю спустя они нашли этого мальчика мертвым в саду.

И все это рассказывала одна девочка другой девочке, смеясь и хихикая. Вторая девочка явно испугалась. А вот первая, которая рассказывала историю, готова была вот-вот упасть на пол в корчах – до того ей было смешно.

И тут, припомнил Пеллетье, Эспиноса сказал: эта первая девка – обычная мелкая психопатка, вторая – дура ебучая, а фильм украсил бы эпизод, в котором вторая девчонка, вместо того чтобы кривиться, бояться и экзистенциально страдать, взяла бы и сказала первой: «Заткнись». Причем не так, как говорят воспитанные девочки, вежливо и культурно, а вот так: «Заткнись, сукина дочь, с чего ты тут хохочешь? Тебя что, возбуждают истории о мертвых детях? Ты что, кончаешь, что ли, когда тебе про мертвых детей рассказывают, хуева сосалка воображаемых членов?»

Ну и всякое такое прочее. Пеллетье также вспомнил, что Эспиноса говорил с невероятной горячностью, даже сымитировал голос и манеру говорить второй девчонки: мол, вот так она должна была с первой разговаривать, и Пеллетье благоразумно предположил, что, перед тем как разойтись по своим номерам, надо бы выключить телевизор и спуститься с испанцем в бар и чего-нибудь выпить. А еще он вспомнил, как вдруг почувствовал что-то вроде нежности к Эспиносе, и нежность эта напомнила ему о том, как он сам был подростком, как пускался в приключения, зная, что друг не подведет, а еще напомнила, какие в провинции тихие вечера…


В течение той недели домашний телефон Лиз Нортон звонил три или четыре раза вечером, а мобильный – два или три раза по утрам. Звонили ей Пеллетье и Эспиноса – естественно, используя Арчимбольди для того, чтобы завести беседу, но где-то через минуту литературоведческие разговоры заканчивались и оба преподавателя начинали говорить о том, что их реально интересует.

Пеллетье рассказывал о коллегах по немецкой кафедре, о молодом швейцарском поэте и преподавателе, который раз за разом атаковал Пеллетье, чтобы тот поспособствовал ему в получении стипендии, о небе над Парижем (естественно, с упоминанием Бодлера, Верлена и Банвиля), о вечерних улицах, по которым катили автомобили с уже зажженными фарами. Эcпиноса рассказывал о своей библиотеке, которую инспектировал в полном одиночестве, о далеком гуле барабанов, который иногда слышался, похоже, из квартиры на той же улице, а что, наверное, там целая группа африканских музыкантов живет, о разных районах Мадрида, о Лавапьес, Маласанья и окрестностях Гран-Виа, по которым можно безбоязненно гулять в любой час ночи.


В эти дни как Эспиноса, так и Пеллетье умудрились совершенно позабыть о существовании Морини. Только Нортон ему время от времени звонила, чтобы поговорить на все те же привычные темы.

Морини, как бы это выразить, превратился для них в совершеннейшего невидимку.


Пеллетье быстро привык наезжать в Лондон всякий раз, когда хотелось, – правда, тут нужно вот что принять во внимание: ему это было проще, чем остальным, ведь он жил недалеко и мог выбирать любое транспортное средство – благо, к его услугам их было в избытке.

Приезжал он всегда на одну ночь. В Лондон он прибывал после девяти, а в десять они с Нортон уже сидели за столиком ресторана, который он бронировал еще из Парижа, а в час ночи они уже оказывались вместе в постели.

Лиз Нортон была страстной любовницей, хотя ее приступы страсти длились недолго. В постели ей не хватало воображения, поэтому она с удовольствием предавалась всем сексуальным играм, которые предлагал испробовать любовник, и никогда не брала на себя инициативу, да и не желала этого. Обычно они занимались любовью не более трех часов, что иногда расстраивало Пеллетье – он-то был готов трахаться до самого рассвета.

После всего Нортон предпочитала разговаривать о делах академических, и вот это Пеллетье совсем не нравилось: с его точки зрения, логично было бы поговорить об их отношениях. Видимо, безразличие Нортон к этой проблеме, скорее всего, было чисто женским способом выстраивать психзащиты. Чтобы сломать между ними этот лед, Пеллетье решился рассказать ей о своих собственных любовных похождениях. Он составил длинный список женщин, с которыми имел дело, и предложил его вниманию застывшей в ледяном молчании – или безразличии – Нортон. Список не произвел на нее никакого впечатления, и ответного рассказа тоже не последовало.

По утрам, вызвав такси, Пеллетье бесшумно – чтобы не разбудить – одевался и уезжал в аэропорт. Уходя, он всегда оборачивался посмотреть на нее – как она, совсем одинокая, спит среди смятых простыней, и временами чувствовал себя настолько переполненным любовью, что едва мог сдержать наворачивающиеся на глаза слезы.


Час спустя звонил будильник Лиз Нортон, и она тут же вскакивала с кровати. Принимала душ, ставила греться воду, пила чай с молоком, сушила волосы и принималась c огромной тщательностью изучать квартиру, словно ее мучил страх – а не утратила ли она что-то ценное во время этого ночного визита? В гостиной и ее комнате обычно царил жуткий беспорядок, и ей это не нравилось. С нетерпением она убирала грязные бокалы, вытряхивала пепельницы, снимала простыни и стелила чистые, расставляла по полкам книги, которые Пеллетье вытащил и разбросал по полу, относила в винный шкаф бутылки, потом одевалась и уходила в университет. Если случалось заседание кафедры, она шла на заседание, а если не случалось, то запиралась в библиотеке и читала или работала до тех пор, пока не начинались занятия со студентами.