– Ах, нехорошо так, Керасенко, ах, нехорошо! – или ты некрещеный человек, или ты до того осатанел, что и в самого беса не веруешь.
И все этим так возмутились, что даже кто-то из толпы крикнул:
– Да що еще на него смотреть: дать ему такого прочухана[17], щоб вин тричи перевернувся и на добру виру став.
И его действительно чуть не побили, к чему, как он заметил, особенное стремление имел какой-то чужой человек, о котором Керасенку вдруг ни с того ни с сего вздумалось, что это не кто иной, как тот самый рогачевский дворянин, который подарил его жене склянку с чертом и из-за которого у них с женою перед самою свадьбою было объяснение, окончившееся условием, чтобы об этом человеке больше уже не разговаривать.
Условие было заключено страшной клятвой, что если Керасенко хоть раз вспомнит про дворянина, то будет он тогда за это у черта в зубах. И Керасенко это условие помнил. Но только теперь он был пьян и не мог снесть своего замешательства: зачем тут явился рогачевский дворянин? И он поспешил домой, но дома не застал жены, и это ему показалось еще несообразнее.
«Не вспоминать-то, – думал он, – это точно мы условились о нем не вспоминать, а на что же он тут вертится, – и зачем моей жены дома нет?»
И когда Керасенко находился в таких размышлениях, ему вдруг показалось, что у него в сенях за дверью кто-то поцеловался. Он встрепенулся и стал прислушиваться… слышит еще поцелуй и еще, и шепот, и опять поцелуй. И все как раз у самой у двери…
– Э, до ста чертей, – сказал себе Керасенко, – или это я с отвычки горилки так славно наугощался у Пиднебеснихи, что мне черт знает что показывается; или это моя жинка пронюхала, что я про рогачевского шляхтича с нею хочу спорить, и вже успела на меня мару напустить? Люди мне уже не раз прежде говорили, что она у меня ведьма, да только я этого доглядеться не успел, а теперь… ишь, опять целуются, о… о… о… вот опять и опять… А, стой же, я тебя подкараулю!
Казак спустился с лавки, подполз тихо к двери и, припав ухом к пазу, стал слушать: целуются, несомненно целуются – так губами и чмокают… А вот и разговор, и это живой голос его жены; он слышит, как она говорит:
– Що тоби мой муж, такий-сякий поганец: я его прожену, а тебе в хату пущу.
«Ого! – подумал Керасенко. – Это она еще меня хвалится выгнать, а в мою хату кого-то впустить хочет… Ну уж этого не будет».
И он поднялся, чтобы сильным толчком распахнуть дверь, но дверь сама растворилась, и на пороге предстала Керасивна – такая хорошая, спокойная, только немножко будто красная, и сразу же принялась ссориться, как пристойно настоящей малороссийской жинке. Назвала она его чертовым сыном, и пьяницей, и собакой, и многими другими именами, а в заключение напомнила ему об их условии, чтобы Керасенко и думать не смел ее ревновать. А в доказательство своего к ней доверия сейчас же пустил бы ее на вечерницы. Иначе она ему такую штуку устроит, что он будет век помнить. Но Керасенко был малый не промах, пустить на вечерницы сейчас, после того, как он своими глазами видел у Пиднебеснихи рогачевского дворянина и сейчас слышал, как его жена с кем-то целовалась и сговаривалась кого-то пустить в хату… это ему, разумеется, представилось уже слишком очевидною глупостью.
– Нет, – сказал он, – ты поищи такого дурня в другом месте, а я хочу лучше тебя дома припереть да спать лечь. Так оно надежнее будет: тогда я и твоей мары не испугаюсь.
Керасивна, услыхав эти слова, даже побледнела; муж с нею первый раз заговорил в таком тоне, и она понимала, что это настал в ее супружеской политике самый решительный момент, который во что бы то ни стало надо выиграть: или – все, что она вела до сих пор с такою ловкостью и настойчивостью, пропало бесследно и, пожалуй, еще обратится на ее же голову.
И она вспрянула – вспрянула во весь свой рост, ткнула казаку в нос самую оскорбительную дулю и хотела, недолго думая, махнуть за дверь, но тот отгадал ее намерение и предупредил его, замкнув дверь на цепочку, и, опустив ключ в бесконечный карман своих широчайших шаровар, с возмутительным спокойствием сказал:
– Вот тебе и вся твоя дорога, от печи да до порога.
Положение Керасивны обозначилось еще решительнее: она приняла вызов мужа и впала в такое неописанное и страшное экстатическое состояние, что Керасенко даже испугался. Христя долго стояла на одном месте, вся вздрагивая и вытягиваясь как змея, причем руки ее корчились, кулаки были крепко сжаты, а в горле что-то щелкало, и по лицу ходили то белые, то багровые пятна, меж тем как устремленные в упор на мужа глаза становились острее ножей и вдруг заиграли совсем красным пламенем.
Это показалось казаку так страшно, что он, не желая видеть жены в этом бешенстве, крикнул:
– Цур тоби, проклятая видьма! – и, дунув на огонь, сразу погасил светло.
Керасивна только топнула впотьмах и прошипела:
– Так будешь же ты знать мене, видьму! – И потом вдруг, как кошка, прыгнула к печке и звонко-презвонко крикнула в трубу: – У-г-у-у! Души его, свинью!
VIIКазак, правда, еще больше струсил от этого нового неистовства, но чтобы не упустить жену, которая, очевидно, была ведьма и имела прямое намерение лететь в трубу, он изловил ее и, сильно обхватив ее руками, бросил на кровать к стенке и тотчас же сам прилег с краю.
Керасивна, к удивлению мужа, нимало не сопротивлялась – напротив, она была тиха, как смирный ребенок, и даже не бранилась. Керасенко был этому очень рад и, зажав одною рукою спрятанный в карман ключ, а другою взяв жену за рукав рубахи, заснул глубоким сном.
Но недолго длилось это его блаженное состояние: только что он отхватал половину первого сна, в котором переполненный винных паров мозг его размяк и утратил ясность представлений, как вдруг он получил толчок в ребра.
«Что такое?» – подумал казак и, почувствовав еще новые толчки, пробормотал:
– Чего ты, жинка, толкаешься?
– А то як же не толкаться: слухай-ко, что на дворе робится?
– Что там робится?
– А вот ты слухай!
Керасенко поднял голову и слышит, что у него на дворе что-то страшно визгнуло.
– Эге, – сказал он, – а ведь это, пожалуй, кто-то нашу свинью волокет.
– А разумеется, так. Пусти меня скорее, я пойду посмотрю: хорошо ли она заперта?
– Тебя пустить?.. Гм… гм…
– Ну дай же ключ, а то украдут свинью, и будем мы сидеть все Святки и без ковбас, и без сала. Все добрые люди будут ковбасы есть, а мы будем только посматривать… Ого-го-го… слушай, слушай: чуешь, як ее волокут… Аж мне его жаль, как оно, бедное порося, завизжало!.. Ну, пусти меня скорее: я пойду ее отниму.
– Ну да: так я тебя и пущу! Где это видано, чтобы баба на такое дело ходила – свинью отниматъ! – отвечал казак. – Лучше я встану и сам пойду отниму.
А на самом деле ему лень было вставать и страх не хотелось идти на мороз из теплой хаты; но только и свинью ему было жалко, и он встал, накинул свитку и вышел за двери. Но тут и произошло то неразгаданное событие, которое несомненнейшими доказательствами укрепило за Керасивною такую ведьмовскую славу, что с сей поры всяк боялся Керасивну у себя в доме видеть, а не только в кумы ее звать, как это сделал надменный Дукач.
VIIIНе успел осторожно шагавший казак Керасенко отворить хлев, где горестно завывала недовольная причиняемым ей беспокойством свинья, как на него из непроглядной темноты упало что-то широкое да мягкое, точно возовая дерюга, и в ту же минуту казака что-то стукнуло в загорбок, так что он упал на землю и насилу выпростался. Удостоверившись, что свинья цела и лежит на своем месте, Керасенко припер ее покрепче и пошел к хате досыпать ночь.
Но не тут-то было: не только самая хата, но и сени его оказались заперты. Он туда, он сюда – все заперто. Что за лихо? Стучал он, стучал; звал, звал жинку:
– Жинка? Христя! Отопри скорее.
Керасивна не откликалась.
– Тьфу ты, лихая баба: чего это она вздумала запереться и так скоро заснула! Христя! Ей! Жинка! Отчини!
Ничего не было: словно все замерло; даже и свинья спит, и та не хрюкает.
«Вот так штука! – подумал Керасенко. – Ишь как заснула! Ну да я вылезу через тын на улицу да подойду к окну; она близко у окна спит и сейчас меня услышит».
Он так и сделал: подошел к окну и ну стучать, но только что же он слышит? – жена его говорит:
– Спи, человиче, спи, не зважай на то, що стучит: се чертяка у нас ходыт!
Казак стал сильнее стучать и покрикивать:
– Сейчас отчини, или я окно разобью.
Но тут Христя рассердилась и отозвалась:
– Кто это смеет в такую пору к честным людям стучаться?
– Да это я, твой муж.
– Какой мой муж?
– Известно какой твой муж – Керасенко.
– Мой муж дома, – иди себе, иди, кто ты там есть, не буди нас: мы с мужем вместе обнявшись спим.
«Что это такое? – подумал Керасенко. – Неужели я все сплю и во сне вижу, или это взаправду деется?»
И он опять застучал и начал звать:
– Христя, а Христя! да отопри на Божию милость.
И все пристает, все пристает с этим; а та долго молчит – ничего не отвечает и потом опять отзовется:
– Да провались ты совсем, – кто такой привязался; говорю тебе, мой муж дома, со мною рядом обнявшись лежит, – вот он.
– Это тебе, Христя, може, показывается?
– Эге! спасиби тебе на том! Що же, хиба я така дурна чи совсем нечувствительна, що ни в чем толку не знаю? Нет, мне это лучше знать, що показывается, а що не показывается. Вот он, вот мой чоловик, у меня совсем близенько… вот я его и перекрещу: Господи Иисусе, а вот и поцелую: и обниму и опять поцелую… Так добре нам вместе, а ты, недобрый потаскун, иди себе сам до своей жинки – не мешай нам спать и целоваться. Добра ничь – иди с Богом.
«Фу ты, сто чертов твоему батькови: что эта за притча! – пожимая плечами, рассуждал Керасенко. – Чего доброго, я, перелезши через тын, не обознался ли хатою. Только нет: это моя хата».
Он отошел на другую сторону широкой деревенской улицы и стал считать от колодца с высоким журавлем.
– Первая, вторая, третья, пятая, седьмая, девятая… Вот это и есть моя девятая.
Пришел; опять стучит, опять зовет, и опять та же история: нет-нет отзовется женский голос, и все раз от раза с бо́льшим неудовольствием и все в одном и том же смысле:
– Иди прочь: мой муж со мною.
А голос Христи – несомненно ее голос.
– А ну, если твой чоловик с тобою, – пусть он заговорит.
– Чего ему со мною говорить, як мы уже все обговорили.
– Да я хочу послушать: есть ли там у тебя чоловик?
– А вже же есть: вот ты слухай, як мы станем целоваться.
– Тьфу, пропасти на них нет; в самом деле целуются, а меня уверяют, что я – не я, и куда-то совсем прочь домой посылают. Но погоди же: я не совсем глупый – я пойду соберу людей, и пусть люди скажут: мой это дом или нет, и я или кто другой муж моей жинки. – Слушай, Христя: я пойду людей будить.
– Да иди, иди, – отвечает голос, – только от нас отчепысь: мы вот двоечко нацеловались и смирненько обнявшись лежим, и хорошо нам. А до других ни до кого и дела нет.
Вдруг и другой, несомненно мужской голос то же самое утверждает:
– Мы двоечко нацеловались и теперь смирненько обнявшись лежим, а ты ступай к черту!
Ничего больше не оставалось делать: Керасенко убедился, что в его звании под бок к Христе подкатился кто-то другой, и он пошел будить соседей.
IXДолго или коротко это шло, пока очумевший Керасенко успел добудиться и собрать к своему дому десятка два казаков и добровольно последовавших за мужьями любопытных казачек, – а Керасивна оставалась в своем положении и все уверяла всех, что со всеми с ними мара, а что ее муж с нею дома, лежит у нее на руке, и в доказательство не раз заставляла всех слушать, как она его целует. И все казаки и казачки это внимали и находили, что это никак не может быть фальшь, потому что поцелуи были настоящие, и притом из-за окна, хотя не особенно внятно, а все-таки хорошо слышался мужской голос, который, по уверению Керасивны, принадлежал ее мужу. И все слышали, как этот голос один раз приблизился к самому окну и оттуда, всех ужасая, сказал:
– Що вы, дурни, за марою ходите? – я дома лежу со своею жинкою; а это вас мара водит. Дайте ей всякий по одному доброму прочухану наотмашь, – она враз и рассыпется.
Казаки перекрестились, и кто из них ближе стоял к Керасенке, тот первый и съездил его изо всей силы по потылице, – но сам тотчас же дал тягу, а его примеру последовали другие. И Керасенко, получив от каждого по тумаку наотмашь, в одну минуту был жестоко исколочен и безжалостно брошен у порога своей заколдованной хаты, где какой-то коварный демон так усердно замещал его на супружеском ложе. Он более уже не пытался облегчить своего горя, а только, сидя на снежку, горько плакал, как совсем бы казаку и не пристало, и все как будто слышал, что его Керасивна целуется. Но, к счастью, все мучения человеческие имеют конец, – и это терзание Керасенки кончилось, – он заснул, и ему снилось, будто его жена взяла его за шиворот и перенесла на хорошо ему знакомую теплую постель, а когда он проснулся, в самом деле увидел себя на своей постели, в своей хате, а перед ним у припечки хлопотала, стряпая клепки с сыром, его молодцеватая Керасивна. Словом, все как следует – точно ничего необыкновенного и не случилось: ни про поросенка, ни про мару и помина не было. Керасенко же хотя и очень желал об этом заговорить, но не знал: как за это взяться?
Казак на все только рукою махнул и с тех пор жил со своею Керасивною в мире и согласии, оставляя ее на всей ее воле и просторе, которыми она и пользовалась как знала. Она и торговала, и ездила, куда хотела, и домашнее счастие ее от этого не страдало, благосостояние и опытность увеличивались. Но зато в общественном мнении Керасивна была потеряна: все знали, что она ведьма. Хитрая казачка против этого никогда не спорила, так как это давало ей своего рода апломб: ее боялись, чествовали и, приходя к ней за советами, приносили ей либо копу[18] яиц, либо какой другой пригодный в хозяйстве подарок.
XЗнал Керасивну и Дукач, и знал ее, разумеется, за женщину умную, с которою, окромя ее ведовства, во всяком причинном случае посоветоваться не лишнее. И как Дукач сам был человек нелюбимый, то он Керасивною не очень-то и брезговал. Люди говорили, будто не раз видали их стоявшими вдвоем под густою вербою, которая росла заплетенная в плетень, разделявший их огороды. Иные даже думали, что тут было немножко и какого-то греха, но это, разумеется, были сплетни. Просто Дукач и Керасивна, имевшие в своей репутации нечто общее, были знакомы и находили о чем поговорить друг с другом.
Так и теперь, в том досадительном случае, который последовал по поводу неудачного позыва кумовьев, Дукач вспомнил о Керасивне и, призвав ее на совет, рассказал ей причиненную ему всеми людьми досаду.
Выслушав это, Керасивна мало подумала и, тряхнув головою, прямо отрезала:
– А що же, пане Дукач: зовить меня кумою!
– Тебя кумою звать, – повторил в раздумье Дукач.
– Да, или вы верите, що я видьма?
– Гм!.. Говорят, будто ты видьма, а я у тебя хвоста не бачив.
– Да и не побачите.
– Гм! Тебя кумою… а що на то все люди скажут?
– Се якие люди?.. Те, що вам в хату и плюнуть не хотят идти?
– Правда, а що моя Дукачиха заговорит? Ведь она верит, що ты видьма.
– А вы ее боитесь?
– Боюсь… Я не такой дурень, як твой муж: я баб не боюсь и никого не боюсь: а тилько… ты вправду не видьма?
– Э, да, я бачу, вы, пане Дукач, такий же дурень! Ну так зовите же кого хотите.
– Гм! ну стой, стой, не сердись: будь ты взаправду кумою. Только смотри, станет ли с тобою перегудинский поп крестить?
– А отчего не станет!
– Да бог его знает: он який-с такий ученый – все от Писания начинает, – скажет: не моего прихода.
– Не бойтесь – не скажет; он хоть ученый, а жинок добре слухае… Начнет от Писания, а кончит, як все люди, – на том, що жинка укажет. Добре его знаю и была с ним в компании, где он ничего пить не хотел. Говорит: «В Писании сказано: не упивайтеся вином, – в нем бо есть блуд». А я говорю: «Блуд таки блудом, а вы чарочку выпейте», – он и выпил.
– Выпил?
– Выпил.
– Ну так се добре: только смотри, щобы вин нам, выпивши, не испортил хлопца, – не назвал бы его Иваном або Николою.
– Ну вот! Так я ему и дам, щоб христианское дитя да Николой назвать. Хиба я не знаю, что это московськое имя.
– То-то и есть: Никола самый москаль.
Дело стояло еще за тем, что у Керасивны не было такой теплой и просторной шубы, чтобы везти дитя до Перегуд, а день был очень студеный – настоящее «варварское время»[19], но зато у Дукачихи была чудная шуба, крытая синею нанкою. Дукач ее достал и отдал без спроса жены Керасивне.
– На, – говорит, – одень и совсем ее себе возьми, только долго не копайся, щобы люди не говорили, що у Дукача три дня было дитя не хрещено.
Керасивна насчет шубы немножко поломалась, но, однако, взяла ее. Она завернула далеко вверх подбитые заячьим мехом рукава, и все в хуторе видели, как ведьма, задорно заломив на затылок пестрый очипок[20], уселась рядом с Агапом в сани, запряженные парою крепких Дукачевых коней, и отправилась до попа Еремы в село Перегуды, до которого было с небольшим восемь верст. Когда Керасивна с Агапом отъезжали, любопытные люди видели, что и кум и кума были достаточно трезвы. Что хотя у Агапа, который правил лошадьми, была видна в коленях круглая барилочка[21] с наливкою, но это, очевидно, назначалось для угощения причта. У Керасивны же за пазухою просторной синей заячьей шубы лежало дитя, с крещением которого должен был произойти самый странный случай, – что, впрочем, многие опытные люди живо предчувствовали. Они знали, что Бог не допустит, чтобы сын такого недоброго человека, как Дукач, был крещен, да еще через известную всем ведьму. Хороша бы после этого вышла и вся крещеная вера!
Нет, Бог справедлив: Он этого не может допустить и не допустит.
Того же самого мнения была и Дукачиха. Она горько оплакивала ужасное самочинство своего мужа, избравшего единственному, долгожданному дитяти восприемницею заведомую ведьму.
При таких обстоятельствах и предсказаниях произошел отъезд Агапа и Керасивны с Дукачевым ребенком из села Парипс в Перегуды, к попу Ереме.
Это происходило в декабре, за два дня до Николы, часа за два до обеда, при довольно свежей погоде с забористым «московським» ветром, который тотчас же после выезда Агапа с Керасивною из хутора начал разыгрываться и превратился в жестокую бурю. Небо сверху заволокло свинцом; понизу завеялась снежистая пыль, и пошла лютая метель.
Все люди, желавшие зла Дукачеву ребенку, видя это, набожно перекрестились и чувствовали себя удовлетворенными: теперь уже не было никакого сомнения, что Бог на их стороне.
XIПредчувствия говорили недоброе и самому Дукачу; как он ни был крепок, а все-таки был доступен суеверному страху и – трусил. В самом деле, с того ли или не с того сталося, а буря, угрожавшая теперь кумовьям и ребенку, точно с цепи сорвалась как раз в то время, когда они выезжали за околицу. Но еще досаднее было, что Дукачиха, которая весь свой век провела в раболепном безмолвии пород мужем, вдруг разомкнула свои молчаливые уста и заговорила:
– На старость нам, в мое утешенье, Бог нам дытину дал, а ты его съел.
– Это еще що? – остановил Дукач. – Как я съел дитя?
– А так, що отдал его видьме. Где это по всему христианскому казачеству слыхано, чтобы видьми давали дитя крестить?
– А вот же она его и перекрестит.
– Никогда того не было, да и не будет, чтобы Господь припустил до Своей христианской купели лиходейскую видьму.
– Да кто тебе сказал, що Керасивна ведьма?
– Все это знают.
– Мало чего все говорят, да никто у нее хвоста не видел.
– Хвоста не видели, а видели, как она мужа оборачивала.
– Отчего же такого дурня и не оборачивать?
– И от Пиднебеснихи всех отворотила, чтобы у нее паляниц не покупали.
– Оттого, что Пиднебесная спит мягко и ночью тесто не бьет, у нее паляницы хуже.
– Да ведь с вами не сговоришь, а вы кого хотите, всех добрых людей спросите, и все добрые люди вам одно скажут, что Керасиха ведьма.
– На что нам других добрых людей пытать, когда я сам добрый человек.
Дукачиха вскинула на мужа глаза и говорит:
– Как это… Это вы-то добрый человек?
– Да; а что же, по-твоему, я разве не добрый человек?
– Разумеется, не добрый.
– Да кто тебе это сказал?
– А вам кто сказал, что вы добрый?
– А кто сказал, что я не добрый?
– А кому же вы какое-нибудь добро сделали?
– Какое я кому добро сделал?
– Да.
«А сто чертей… и правда, что же это я никак не могу припомнить: кому я сделал какое-нибудь добро?» – подумал непривычный к возражениям Дукач и, чтобы не слышать продолжения этого неприятного для него разговора, сказал:
– Вот того только и недоставало, чтобы я с тобою, с бабою, стал разговаривать.
И с этим, чтобы не быть более с женою с глаза на глаз в одной хате, он снял с полка отнятую некогда у Агапа смушковую шапку и пошел гулять по свету.
XIIВероятно, на душе у Дукача было уже очень тяжело, когда он мог пробыть под открытым небом более двух часов, потому что на дворе стоял настоящий ад: буря сильно бушевала, и в сплошной снежной массе, которая тряслась и веялась, невозможно было перевести дыхание.
Если таково было близ жилья, в затишье, то что должно было происходить в открытой степи, в которой весь этот ужас должен был застать кумовьев и ребенка? Если это так невыносимо взрослому человеку, то много ли надо было, чтобы задушить этим дитя?
Дукач все это понимал и, вероятно, немало об этом думал, потому что он не для удовольствия же пролез через страшные сугробы к тянувшейся за селом гребле и сидел там в сумраке метели долго, долго – очевидно, с большим нетерпением поджидая чего-то там, где ничего нельзя было рассмотреть. Сколько Дукач ни стоял до самой темноты посредине гребли, – его никто не толкнул ни спереди, ни сбоку, и он никого не видал, кроме каких-то длинных-предлинных привидений, которые точно хоровод водили вверху над его головою и сыпали на него снегом. Наконец это ему надоело, и, когда быстро наступившие сумерки увеличили темноту, он крякнул, выпутал ноги из засыпавшего их сугроба и побрел домой.
Тяжело и долго путаясь по снегу, он не раз останавливался, терял дорогу и снова ее находил. Опять шел, шел и на что-то наткнулся, ощупал руками и убедился, что то был деревянный крест – высокий, высокий деревянный крест, какие в Малороссии ставят при дорогах.
«Эге, – это я, значит, вышел из села! Надо же мне взять назад», – подумал Дукач и повернул в другую сторону, но не сделал он и трех шагов, как крест был опять перед ним.
Казак постоял, перевел дух и, оправясь, пошел на другую руку, но и здесь крест опять загородил ему дорогу.
«Что он, движется, что ли, передо мною, или еще что творится», – и он начал разводить руками и опять нащупал крест, и еще один, и другой возле.
– Ага; вот теперь понимаю, где я: это я попал на кладбище. Вон и огонек у нашего попа. Не хотел ледачий пустить ко мне свою поповпу окрестить детину. Да и не надо; только где же тут, у черта, должен быть сторож Матвейко?
И Дукач было пошел отыскивать сторожку, но вдруг скатился в какую-то яму и так треснулся обо что-то твердое, что долго оставался без чувств. Когда же он пришел в себя, то увидал, что вокруг него совершенно тихо, а над ним синеет небо и стоит звезда.
Дукач понял, что он в могиле, и заработал руками и ногами, но выбраться было трудно, и он добрый час провозился, прежде чем выкарабкался наружу, и с ожесточением плюнул.
Времени, должно быть, прошло добрая часина – буря заметно утихла, и на небе вызвездило.
XIIIДукач пошел домой и очень удивился, что ни у него, ни у кого из соседей, ни в одной хате уже не было огня. Очевидно, что ночи уже ушло много. Неужели же и о сю пору Агап и Керасивна с ребенком еще не вернулись?
Дукач почувствовал в сердце давно ему незнакомое сжатие и отворил дверь нетвердою рукою.
В избе было темно, но в глухом угле за печкою слышалось жалобное всхлипывание.
Это плакала Дукачиха. Казак понял, в чем дело, но не выдержал и таки спросил:
– А неужели же до сих пор…
– Да, до сих пор видьма еще ест мою дытыну, – перебила Дукачиха.
– Ты глупая баба, – отрезал Дукач.
– Да, это вы меня такою глупою сделали; а я хоть и глупая, а все-таки не отдавала видьми свою дытину.
– Да провались ты со своею ведьмою: я чуть шею не сломал, попал в могилу.
– Ага, в могилу… ну то она же и вас навела в могилу. Идите лучше теперь кого-нибудь убейте.
– Кого убить? Что ты мелешь?
– Подите хоть овцу убейте, – а то недаром на вас могила зинула – умрете скоро. Да и дай Бог: что уже нам таким, про которых все люди будут говорить, что мы свое дитя видьми отдали.
И она пошла опять вслух мечтать на эту тему, меж тем как Дукач все думал: где же в самом деле Агап? Куда он делся? Если они успели доехать до Перегуд прежде, чем разыгралась метель, то, конечно, они там переждали, пока метель улеглась, но в таком случае они должны были выехать, как только разъяснило, и до сих пор могли быть дома.