Легла боком на блюдце одна чашка, вторая, третья. И вот уже хозяин распорядился: «Давайте все со стола. Проворней-проворней», – а как только женщины унесли самовар и недоеденные шаньги, заговорил, обращаясь к Левонтьеву:
– Беда приключилась нонче. У японцев золото отбили. Похоже, голодранцы красные. На Уркане, у перевоза. От села верст пяток. Как бы, говорю, японцы на вас глаз не кинули. Крутой у них спрос: виноват ли, прав ли, все едино – комарам на корм. И пережидать не резон, и в путь идти не ко времени. А карбазом и вовсе нельзя…
– Японцы, – глядя на Левонтьева, подхватил Газимуров, – не есаул. Тот плеткой раз-другой огрел – и ладно. Эти жилы повытянут при допросе.
– Не выгораживай есаула! – не сдерживая ненависти, отрезал Левонтьев, хотя понимал, что не ко времени эти слова, но не мог иначе. Гнев и боль не столько за унижения физические, сколько за нравственные жили в нем неумолчно. – Есаул ваш…
– Не о том, паря, сказ, – настойчиво прервал Левонтьева Газимуров. – О японцах говорю. Понаслышаны о них мы. Во как! – казак приставил ребро ладони к горлу. – Не приведи господи!
В полной мере осознал опасность Левонтьев. У всякого, кто проведает об их появлении, возникает вопрос: для чего они здесь, для какой цели? Беда еще и в том, что не расскажешь искренне о своих намерениях. От казаков тогда смерть. Но Левонтьев не хотел показывать своей растерянности, чтобы не расплескать едва утвердившийся авторитет. Сказал усмешливо:
– Не только, выходит, казаки одни считают себя законными хозяевами золота. На блюде, гляжу я, никто не преподнесет его нам. Придется крепко подумать, чтобы добыть его. А для этого, как я понимаю, нужно целым и невредимым добраться до Зейской пристани. Ну, это уж, дорогой Газимуров, твоя забота. Тебе есаул повелел доставить меня к месту.
– Мандрык сподручен, – посоветовал хозяин. – Пеши.
– А на партизан наткнемся в тайге? – высказал сомнение один из казаков.
Но Газимуров одернул его:
– Эко сказанул. Птицы они, что ли? Следы небось углядим.
– Коней опосля возьмете, когда нужда в них станет. Не объедят. Сена и овса вдоволь у меня.
Левонтьев спросил Газимурова, что такое мандрык, но тот глянул удивленно, пожал плечами.
– Мандрык – мандрык и есть.
Что за этим незнакомым словом кроется нелегкий путь, Левонтьев понял в короткое время. Поговорили еще самую малость о ночном происшествии, так не ко времени случившемся, и хозяин, как бы прекращая пустопорожний разговор, предложил:
– Обуходить обутки пошли.
Он провел их в просторную комнату, которая предназначена была для шорницких и сапожных работ. Она была довольно светлой, о трех окнах, в простенках между которыми висели хомуты, уздечки, потники, а на самодельных полках лежали кожи добротной выделки, колодки, правила, сапожные ножи, молотки, плоскогубые щипцы и иной разный, совершенно незнакомый Левонтьеву инструмент. Хозяин снял с одной из полок короткошерстные обрезки лосиной шкуры, с колен и подбрюшья, и казаки, разместившись за просторным низкорослым верстаком, принялись выкраивать треугольники. Левонтьев же оказался не у дел, стоял возле верстака и пытался вникнуть в суть начатой казаками работы. Но хозяин подставил к верстаку табуретку и, подавая Левонтьеву сапожный нож, пригласил:
– Садись, паря, режь себе подбойки. Без подбоек негоже.
После короткого разъяснения он понял, что за подбойки нужно кроить и для чего они. Взял самый грубый лоскут и начал вырезать треугольники с таким расчетом, чтобы шерсть лежала от острого угла к основанию. Восемь треугольников для каблуков, восемь, побольше размером, для подошв. Подбитые углами к центру, на подошвы и каблуки, они полностью исключат скольжение при подъеме и спуске с любой крутизны.
Левонтьев сам, поначалу неловко, а затем все более приноравливаясь, даже испытывая удовлетворение от хорошего удара молотком, когда гвоздь, не ломаясь, вбивался в проткнутое шилом гнездо, прибивал к своим сапогам деревянными березовыми гвоздями подбойки, стараясь накалывать шилом ровную строчку, чтобы было красиво, как у Газимурова и других казаков. За работой, как водится, вели разговоры о житье-бытье. И конечно же о запустевших усадьбах, хозяева которых либо погибли на германской войне, либо ушли в семеновские сотни, а то и подались в партизанские отряды.
– Гибнет землица, – сетовал семеец. – И все от чего? От неверия? Попы-щепотники довели до греха. Старой бы веры не порушили, содома не случилось бы. За щепоть Бог и наказует.
– Двуперстием ли, трехперстием ли себя осенять, разве это так уж важно, так уж существенно? – вступил в разговор Левонтьев, намереваясь блеснуть знанием истории раскола и тем самым подняться еще выше в глазах казаков. – Исправлять святые книги начал Аввакум вместе с Никоном…
– Господь с тобой?! – посуровел возмутившийся хозяин. – Аввакум от Никона натерпелся страсть сколько! Неужто мог он вместях быть?! Господь с тобой!
– Верно, натерпелся. Только это позже произошло. После свершившейся реформы, когда Никон патриархом стал. Суть раскола в борьбе русского уклада жизни против нововведений европейских. Не мог же всерьез расколоть нацию возврат к старым, до татарского ига, правилам в церковной службе. И Никон предложил Аввакуму возглавить эту работу.
– За такие слова, паря, поганой метлой из дому гнать тебя следовало бы! Ну да простит тебя, грешного, заблудшего, Бог.
Нелепицей показалась поначалу Левонтьеву гневная вспышка хозяина: полное незнание причины раскола и столь же полное нежелание что-либо менять в своем привычном восприятии веры, перешедшей от деда к отцу, от отца к нему.
– Екатерина Вторая вас же, семейцев, сюда сослала, – пытался как-то повлиять на старовера Левонтьев. – Кнутом и огнем расправлялась…
– И то – ложь греховная. Екатерина да Павел вольность старообрядству вынесли. Не греши.
Сослав в отдаленные губернии основную массу старообрядцев, Екатерина Вторая разрешила торговлю купцам-старообрядцам, позволила носить им бороды, даровала права судебного свидетельства, уничтожила двойной налог со старообрядцев, позволила иметь своих священников (не везде, а лишь в Новороссийском крае) – и вон как в народе прослыла: избавительницей. Будто не ведал народ о расправе Екатерины с восставшими староверами в Таре? Сотни их гибли под пытками, сотни кончали жизнь самоубийством. Избавительница? Невероятно, но факт. Это говорит коновод…
В установившемся безмолвии Левонтьев почувствовал себя неуютно, а чем больше думал он о слепой заданности в вере хозяина, не рядового старообрядца, а коновода, тем страшней становилось ему от все более укрепляющегося в его сознании вывода: «Не ведает народ, что творит…»
Что знает о Никоне нынешний старовер? Только то, что узнал из гневной исповеди Аввакума, и то уже переиначенной, подчиненной духу времени. Многие десятилетия минули с тех пор, как горели скиты с замкнувшимися в них упрямыми защитниками русского привычного уклада, и кто сегодня может поведать их предсмертные думы? Какие надежды лелеяли они, цепляясь за старину? А может, и не было надежд? Сказал им духовный наставник, что лучше смерть в огне и вечный рай, чем трехперстый крест и вечная геенна огненная, вот и шли на смерть. Не идеи ради. Ее, идею, знали немногие. Да и конечная цель борьбы ведома была только вождям самого высокого ранга, остальные же шли словно бараны за козлом, который мог привести стадо либо на обильный луг, либо под нож мясника.
А видят ли цель все те, кто сегодня размахивает клинками и не жалеет пуль друг на друга? Ведома ли им конечная цель? Большевистские газеты обещают раи райские, а антибольшевистские – ад кромешный. Поди разберись…
Левонтьев даже усмехнулся, вспомнив, как в свое время отец, перелистывая журнал, вдруг с пафосом прочел вслух, что, победи социализм, общество превратится в массу дикарей, наступит смерть всякой деятельности и всякого нравственного идеала, а затем так же торжественно представил автора: Олесницкий. Мимолетной была та сценка, каких в доме Левонтьева случалось множество, а, смотри ты, запомнилась. Запала, выходит, в душу угроза известного всей просвещенной России православного моралиста.
– Смешного, паря, нет ничего! – приняв ухмылку Левонтьева на свой счет, сердито проворчал хозяин. – Антихристовы слова у тебя, вот что я, паря, скажу! – И махнул рукой безнадежно. – Ну да прости тебя Христос. Не ведаешь, что глаголишь…
Дмитрий промолчал. Объяснять то, о чем он думал, было бессмысленно. Не день и не неделя нужны, чтобы вбитые в староверческую голову понятия хоть чуть-чуть поколебались. Убеждать да доказывать долго и упорно нужно, но у Левонтьева не имелось на это ни желания, ни времени. Докоротать бы день до вечера, соснуть несколько часов – и прощай гостеприимный хозяин.
Находя размолвку Левонтьева с хозяином и наступившее вслед за этим молчание нелепостью, казаки быстро определили, на какую торную тропку следует свернуть. Переглянувшись меж собою, заговорили с сомнением:
– В Зейской пристани каково без коней нам? Без коня казак не казак. Может, не бросим все же коней?
– Ишь ты, казак не казак, – враз откликнулся хозяин, – а без голов вы кто будете?
Началось незлобивое пререкание, такое, когда обе стороны вполне уверены, что ведут совершенно пустой разговор, но от этого он не утихает, а, наоборот, каждая сторона, поначалу нехотя, постепенно же все более упрямо держится за свое, все более горячится.
Левонтьев не вмешивался в спор. Более того, он вовсе не вникал в его суть. Он думал о том, что многое делается народом такое же никому не нужное, как и эта вот пустопорожняя перепалка, которая в итоге ни к чему не приведет. Газимуров все уже решил и поступит по-своему, тем более что он, Дмитрий, развязал ему руки до прибытия в Зейскую пристань. А там он, Левонтьев, стреножит их всех своей волей, как бы ни спорили они, как бы ни пыжились, что бы ни намеревались предпринять. Он настоит на своем. Но хотя удовлетворенность тем, что, пусть в малом, он все же отличается, даже в нелепом для себя положении, от простолюдинов, и тешило его самолюбие, хотя он от миниатюры своей проводил аналогию на всю страну, на все народы, хотя он и предполагал, что пройдет время и он встанет вновь в привычный ряд тех, кто диктует волю стране, он тем не менее тревожился мыслью и о том, что же ему предстоит делать в Зейской пристани послезавтра, с чего начинать? Этого Левонтьев пока не знал и, понятно, думал о том, что ждет его в тайге, где придется шагать ему по какому-то пугающему своей непонятностью мандрыку, что ждет в самом городе?
Но как бы мрачно или радушно ни рисовал он в своем воображении неведомый завтрашний день, жизнь преподнесла совершенно невероятный сюрприз…
Что касается мандрыка, то тут оправдались самые худшие предположения. Затемно вышли они из дому на дорогу, по которой приехали в Овсянку, вдогонку им, словно желая доброго пути, закукарекали петухи.
– Припозднились, – недовольно буркнул хозяин, согласившийся проводить их до мандрыка. – Рассветет, того гляди. Шибче давайте.
Прибавили шагу. Только зря. Прошли километра полтора, свернули в лес, а рассвет едва лишь прорезался на востоке, и хозяин, не рискуя в темноте идти дальше, остановился вблизи опушки.
– Перегодим. Болотина там. Посветлу пойдем.
Терпеливо он ждал, когда в тайге станет совсем светло.
Вот наконец повелел сам себе: «Ну, с богом» – и позвал всех:
– Пора! Пошагали, айда.
Напролом повел, лишь когда встречались совершенные завалы, огибал их. И вывел прямо к старой полузатопленной гати, которая и была-то видна всего метров на двадцать – тридцать, а дальше исчезала среди кочек и тощего ржаволистого кустарника.
– Ну, слава богу, – удовлетворенно молвил хозяин, воздавая должное не своей изумительной способности ориентироваться в лесу, а богу, который наверняка ведать не ведал о пробиравшейся в тайге группе людей. – Слава богу!
Постоял самую малость и смело ступил на илистую, замшелую и казавшуюся совершенно сгнившей гать. Знал, видимо, что обманчив вид ее, что прочны еще бревна.
Гать под ногами сопела, вздыхала, хлюпала, но держала тяжесть людскую. Вот уже почти версту миновали, а гати впереди все двадцать – тридцать метров. Она как бы вылезает из-за кочек и хилых, как мокрая курица, кустов. Солнце уже начало припекать. Вскоре стало парно и душно, как в бане, когда заплескают излишней водой уже остывшую каменку.
Вторая верста позади. Бревна сопят и хлюпают, кое-где гать и вовсе затянута тиною, но не скользят сапоги, подбитые жесткой шерстью. Не набойки бы хитроумные, не раз пришлось бы хватать воздух руками да потирать ушибленные бока.
Осилили наконец гать, ступили на твердь земную, но не остановился проводник, не поинтересовался, устали или нет казаки и Левонтьев, зашагал еще спорей, словно подгонял его какой-то страх.
К полудню лишь, взобравшись до половины крутой сопки, оказались на едва приметной тропе. Хозяин и казаки пристально вглядывались в тропу несколько минут, затем Газимуров молвил с явным удовлетворением:
– Слава богу!
– Держись этого мандрыка, – дал последнее напутствие хозяин Газимурову, – не свертай. Так к пристани и выведет. Верст тридцать.
– Знакома она мне, – ответил Газимуров. – Хаживал по ней.
– Ну и ладно. Я, значит, обратно. Засветло к дороге успею, а уж домой – потемну. Авось неведомым останется уход мой никому.
На авось надейся, а сам не плошай – не с бухты-барахты родилась эта притча. Но в чем-то оплошал хозяин, где-то просчет получился у него. Только вернулся, только, благословясь, сел за ужин, забухали в калитку настойчивые кулаки.
– Кого черти несут? – стараясь побороть страх, проворчал хозяин и велел жене: – Отвори. Впусти.
Ввалилась в комнату разношерстная толпа: японцев двое, капеллевцев двое, сельских богатеев, из семейцев, несколько.
«Слава те господи! – обрадовался хозяин, увидев семейцев. – Не дадут изгаляться. Постращают только…»
Он был благодарен семейцам, что пришли те с японцами. Делать вид станут, что гневаются, а в конце концов защитят своего коновода. Решил не отпираться. Ответил охотно японцу на его вопрос:
– Да, проводил до мандрыка четверых старателей, чтобы, значит, заблудки не случилось. Почему по дороге не пошли? Побоялись. Ночью на Уркане грабеж случился, так не обвинили бы, дескать. Прежде знали ли? А то нет. Стал бы потчевать иначе да провожать. Один неведомый, но из офицеров он. К царю, сказывал, вхожалый.
Не скажи хозяин последних слов, все бы обошлось проще, а так – вцепились в него японцы и давай выспрашивать все до самых мелких мелочей: и рост какой, и волосы, полон или худ, глаза цвета какого, говорит как. И хотя хозяин пытался все порассказать в точности, но японцы не удовлетворились ответами и чуть было не увезли его с собой в Зейскую пристань. Не будь семейцев, каюк бы, считай, ему. Но те разыграли такую комедию, что не только японцев, но и каппелевцев убедили в том, что больше ничего не знает их односельчанин. Накинулись на него с бранью, заставили поклясться здоровьем семьи своей, что все выложил как на духу.
Истово перекрестился хозяин, скрепляя клятву крестным знамением, и это подействовало. Оставили в покое коновода староверческого и, заглянув еще в два-три дома, тоже безуспешно, подались обратно сыщики в Зейскую пристань… Предполагали, что упрек за бесполезные розыски получат, но и похвалу за сообщение о неизвестном офицере, которого ведут глухоманью в город казаки-семейцы. Вышло, однако, все не так. Совершенно безразлично выслушал их полковник и с подчеркнутой холодностью процедил:
– Вы мне больше не нужны.
Но как только остался один, сразу же вытащил из сейфа карту, развернул ее на столе и впился в нее глазами: «Завтра будут здесь. Нужно встречать!»
Убрал карту и вышел из кабинета. Поспешившего за ним адъютанта вернул обратно в штаб. Пошел по улице как хозяин, которому торопиться некуда вовсе и незачем, ибо дела идут прекрасно. Миновав несколько кварталов, свернул в тупичок, в конце которого неуклюже горбился массивный трактир с призывной вывеской: «Русская водка. Колониальные закуски». Едва начал подниматься на крыльцо, как появился хозяин, японец в китайской одежде, с подобострастной улыбкой и весь в поклоне.
– Дорогой гость, дорогой гость! – захлебисто лепетал он, кланяясь и пятясь, но, как только оказался в устланном коврами кабинете, распрямился и, дерзко глянув на полковника, надменно и негромко проговорил: – Русские таких, как вы, называют шляпами или раззявами. Я собрал золото для Японии, для великой Японии, а где оно?! Партизаны? Разве мало у вас солдат императора?! Честный самурай не продолжал бы жить!
– Я с приятной новостью, – пропуская мимо ушей последнюю фразу и стараясь держаться с аристократическим блеском, заговорил полковник. – Завтра в городе появится русский офицер. Знатный родом, имевший право входа в царский дворец. Я его приведу к вам, господин Киото.
– И что я буду с ним делать? – все так же, не меняя маски раздражения, спросил хозяин трактира. – Он вернет золото?! Если он руководил захватом золота, здесь не появится. Займитесь, господин полковник, поиском и уничтожением разбойников. Партизан ищите, если вам дорога честь…
Вмиг натянул маску подобострастия, перегнулся донельзя и попятился из кабинета, семеня пухлыми короткими ножками. И даже когда выпятился из двери, все еще продолжал лопотать услужливо:
– Сейчас будет, господин полковник, ваш обед. Очень скоро будет!
И в самом деле, половые, пышнобородые дауры, несли к кабинету на подносах и яства, и напитки.
Хозяин трактира Киото повторил то же самое с полковником, что тот с солдатами. Его, давнишнего разведчика, не могло не заинтересовать сообщение армейского полковника, который только один во всем городе знал, для чего здесь куплен у китайца трактир и кто такой он, Киото. Древнейшего самурайского рода, он приехал сюда по личной просьбе микадо. Великой Японии нужно золото. Ради этого он готов кормить комаров в этой дыре. Что-то, конечно, пристанет и к его рукам, но главное – просьба самого микадо! Киото не мог ослушаться. И ему просто не приходило в голову, что не своей волей и не по крупному делу пробирается в Зейскую пристань офицер знатного дворянского рода. И хотя русскую империю Киото воспринимал как взбесившийся улей, где пчелы грызут не только трутней, но и друг друга, он не думал всерьез, что ход вековой жизни может как-то измениться. Рано или поздно все уладится, матка станет откладывать яйца, трутни останутся трутнями, сторожа – сторожами, а рожденные добывать для всех пищу будут безропотно трудиться. Но пока идет грызня, можно увозить отсюда все, что можно увезти: из церквей не только золотые и серебряные оклады, но и сами иконы, ибо вкусы меняются, сегодня на икону просто молятся, завтра же она может стать древним искусством и будет стоить очень дорого, с приисков – золото, с заводов – оборудование, с полей – хлеб и сою. Но главное все же – золото. Увозить его нужно все, до самой последней песчинки. Для этого он, Киото, здесь. И он не потерпит, чтобы ему кто-то мешал. Ротозея-полковника заменят, а русского офицера обезвредит он сам. Тихо уберет. Вначале только узнает цель его приезда, чтобы знать, чего опасаться в будущем. Он не станет устраивать засады на дорогах к городу, но как только офицер появится в каком-либо трактире или кабаке, он, Киото, тотчас узнает об этом. Во всех злачных местах имелись у Киото свои люди.
Знал бы Киото, из-за какой нелепой случайности оказался здесь Левонтьев, смеялся бы от души над своими опасениями и планами обезвреживания важного противника…
Левонтьев шагал по узкой каменистой тропе, которая то безжалостно петляла по откосам сопок, то круто поднималась вверх, то так же круто спускалась вниз, – она была настолько неловкой, что на ней вначале только встречались кабаньи следы – отура, как казаки их называют, затем им на смену появились только следы диких козлов – гуранов. Даже лоси избегали мандрык. Дмитрий уже утомился не только от бесконечных подъемов и спусков, но и от беспросветной плотности крупноствольных деревьев, закрывавших и горизонт, и небо над головой, от оранжевого багульника, густо цветущего везде, где только есть возможность ухватиться корнями либо за землю, либо за трещину в камне. Левонтьеву хотелось лечь, пусть на жесткий и холодный гранит, и, закрыв глаза, лежать бесконечно долго, но перед ним маячила спина Газимурова, мерно покачиваясь в такт неспешному шагу, и он, представляя себе высокомерно-снисходительный взгляд, которым одарит Газимуров в ответ на просьбу о привале, шагал, преодолевая себя.
Дмитрий Левонтьев не хотел унижения. Не хотел упускать отбитые у Газимурова позиции верховенства…
Ночь перемогли на косогоре, выбрав место поровней да погуще устланное хвойными иголками, слежалыми от многолетия, подопрелыми, но все равно дурманно пахнущими смолой. Костра не разводили, поужинали всухомятку, и всю ночь держали казаки поочередно караул. Одного Левонтьева не трогали, но он сам часто просыпался, ощущая какую-то близкую опасность.
Почувствовал себя Левонтьев вольней, уверенней лишь к середине следующего дня, когда все чаще и чаще стали попадаться светлые поляны, на которых горбились стожки, недавно сметанные. И хотя Газимуров обходил поляны и сторонился дорог, продолжая петлять по склонам сопок, но Левонтьев уже предвкушал скорый конец трудного пути.
И верно, они вскарабкались на крутую сопку с залысиной, и Левонтьев расплескал взгляд по немереной длины долине, словно перепоясанной голубым широким поясом реки и уставленной многими десятками осанистых домов. И как-то удивительно было видеть совершенно чистую от леса и даже кустарника широченную полосу, подковой огибавшую дома и упиравшуюся концами в речной берег.
Не только села и станицы боялись и нижнего, и, особенно, верхового лесного пала, но и город.
Что же приготовил этот отгородившийся от возможных пожаров пустырем город для него, Левонтьева?!
– Стемнеет как, пойдем, – садясь на пенек под разлапистой лиственницей, проговорил Газимуров. – Выпяливаться резону нам нету.
Казаки разместились, найдя для себя удобные места под деревьями, а Левонтьев продолжал стоять и смотреть на город. Только размером он отличался от забайкальских казачьих станиц. Еще и тем, что торговых рядов было здесь несколько. Один, самый большой, двухэтажный, как и надлежало ему, располагался в центре, отделив себя от домов внушительных размеров площадью с коновязями, у которых стояло множество коней и подвод. Другие, поменьше, на подклетях, высились на всех четырех окраинах почти в одинаковом удалении от центра. Окружающие их площади тоже были поменьше, да и не так людны и лошадны. Все остальные дома походили на близнецов, хотя конечно же каждый дом имел свой размер, свои резные наличники и ставни, у каждого на свой манер было сделано крыльцо, да и двор, но расстояние скрадывало различия, однообразило дома, и Дмитрию виделись они шаблонными, отпугивающими своей невзрачностью. Даже дымы, торчавшие из труб, казались Левонтьеву совершенно одинаковыми. Погрустнел Левонтьев от всего этого, и та уверенность, которую он почувствовал на исходе пути, стала стремительно улетучиваться.
– Уйди с плешины, – попросил Газимуров. – Углядят, не дай бог, япошки…
Нехотя отступил в лес Дмитрий, вяло опустился на хвойную мягкость под кедрачом, прилег спиной к его корявому стволу и вскорости, сам того не заметив, заснул глубоко и безмятежно.
Так и проспал бы невесть сколько, если бы не разбудил его Газимуров:
– Спускаться, паря, пора.
Темень непроглядная укрыла все вокруг, только далеко внизу густо желтели слабым светом керосиновых ламп квадратики окон. Окна те то в одном, то в другом конце меркли, освобождая место темноте. Город засыпал по-деревенски рано, чтобы также по-деревенски пробудиться вместе с петухами.
– Пошли. Я передом, ты, паря, – приказ Левонтьеву, – в шаг за мной. Не отстань. Заблудка случится, до беды тогда недалеко.
Едва различал Левонтьев тропку, спускавшуюся с сопки, а Газимуров шагал уверенно, словно по освещенной мостовой. Время от времени только оборачивался, не отстали ли далеко казаки. Пока спускались, все окна на окраине города угасли либо закрылись ставнями, но это, похоже, совершенно не смутило Газимурова: скорым, но неслышным шагом он вел своих спутников в темноте по пустырю без колебаний.
Дома зачернели отпугивающе неожиданно для Левонтьева, а Газимуров прошел мимо двух первых, остановился у третьего и постучал двукратно в калитку, которая была вделана в глухие ворота. Брехнула во дворе собака и умолкла. Газимуров повторил двукратный стук. Собака вновь лениво тявкнула, послышались неспешные шаги, и тут только собака залилась визгливым лаем, но хозяин прикрикнул, и она, гавкнув для порядка еще раз-другой, умолкла.
– Кого бог послал на ночь глядя?
– Открывай, Константиныч. От Кырена мы. Газимуров.
– Милости прошу! Жданки все съели. От Кырена весточка давно дадена. Слава богу, стало быть, раз здесь.