Книга Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - читать онлайн бесплатно, автор Lena Swann. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1

Море молчит – и дышит. Яркую, крупную, над морем низко зависшую (как будто ни в чем не бывало, наплевав на земной туман) небесную сверкающую солевую граненую недвижимость уже почти невозможно отличить от небесной же движимости – сверкающий рейсовый самолет, сам с минуту назад казавшийся астрономической штучкой, идет на таран звезды – в последний миг разминувшись лишь в миллиметре. Море за занавесом тихо пережевывает камушки во рту, как актер, тренирующий дикцию – чтобы потом в шторм выплюнуть их таки в ярости зрителям в лицо. Я круто разворачиваюсь в заедающем песке – и иду в противоположную сторону, к Мецициму. В пустом кафе надрывается Cure: «I will always love you!» – интересно, как они умудряются даже в святые, вроде бы, слова вложить гнусной падшей интонацией и музоном какой-то двусмысленный подтекст?

Зои уже оклемалась, но лэптопа моего здесь тоже нет.

– Хочешь, я тебе принесу отварных broad beans? – мирно предлагает мне Зои – сидящая, пока нет гостей, с ногами в проваливающихся восточных диван-сараевых креслах. – С чесноком и крупной морской солью?

Не надо. Ничего уже не надо. Ничего из того, что люди могут предложить – не надо. Кажется, что никогда не дойти отсюда на гору, до Яффы – эффект перевернутого телескопа – а когда стоишь там, вверху, на горке, в Яффе – и смотришь вниз на город – наоборот кажется – что город далекий, недосягаемый. Хотя и то и другое умещается на правой и левой ладони. И дойти-то быстрым шагом – в минуты. Если, конечно, ни о чем по пути не задумываться. Какая-то странная закрутка времени, притворяющегося пространством. На полпути, на опустевшем уже, уже ночном совсем пляже, выдергиваю звонящий телефон из кармана – занеся уже палец, готовясь уже казнить очередной твой входящий звонок – и тут вижу: номер итальянский. Не мог же ты додуматься, – думаю, – вытребовать срочно у дружков итальянскую симку, чтобы прорвать карантин? Нет, думаю. Точно не ты. Думаю: ладно, рискну, отвечу. Вынула наушники плэйера из ушей.

– Алло, алло, мне ваш телефон доктор Цвиллингер дал! – очень густой, мясистый, кашляющей густоты, чрезвычайно громкий, не стесняющийся себя голос. – Мы с ним большие друзья – мы как-то раз отдыхали вместе на озере Комо! Я живу – от него с другой стороны гор – я из Милана!

Я говорю:

– Я крайне занята сейчас. Не могу говорить.

– Алло! Алло! Это чрезвычайно важно! Меня зовут Калман, но вообще-то можете меня называть Шломо. Мне необходимо с вами срочно встретиться! Я кинопродюсер, делаю проекты для Голливуда. Доктор Цвиллингер порекомендовал мне вас – мне нужно, чтобы вы мне срочно написали гениальный сценарий!

Я говорю:

– Я ненавижу кино. Я не пишу сценариев. Спасибо, извините, до свидания.

– Алло! Алло! – кричит. – Это чрезвычайно срочно и важно! Подождите… Где вы находитесь? Доктор Цвиллингер сказал мне, что вы сейчас на отдыхе. В какой вы стране?

Я думаю: ну это уже слишком. Думаю: какой же гад этот Цвиллингер, а? Ни словом вот больше с этим подлым предателем-аллергологом не перемолвлюсь.

Говорю:

– В Австралии. Всего доброго.

И тут слышу – какой-то наистраннейший эффект стерео в мобиле от прокатившего по Таэ́лету, с жутким грохотом, красного открытого кабриолета ягуара – услаждающего окрестности восточно-попсовой мызыкой на запредельной громкости. Заткнула левое ухо пальцем – слышу: точно, из мобилы раздается та же самая чудовищная музыка – с тем же самым коэффициентом удаления. Я молчу – несколько изумленно – и с некоторым уже внутренним смехом чувствую, что звонящий мне, в эту самую секунду слышит, думает и понимает то же самое, что и я. Единственный сорт встреч, на которые я никогда не опаздываю, – это случайные.

Я говорю:

– Ладно, через три минуты, у пирамид на пляже.

И слышу опять какой-то ужасный, крайне не-музыкальный шум. Вытаскиваю опять из кармана телефон – смотрю на дисплей – нет, это конечно же не телефон! Проверяю наушники – нет, сняты, диктофон выключен. Никаких машин больше на набережной. Что же это галдит так оглушительно в темноте? Открываю глаза, оглядываюсь, ощупываюсь – вскакиваю с дивана, чуть не уронив на пол лэптоп – и вдруг понимаю, что орет это источник бесперебойного питания от моего большого компьютера, валяющийся в углу у окна. Подбегаю к окну – выглядываю: ну точно! Все окна соседские черные. Опять электричество вырубилось во всем доме! Элитарный аттракцион – не знаю ни одного другого дома в центре Москвы, где бы замшелые старинные пробки вышибало с такой регулярностью! Я подхожу к дверному глазку: рыбий глаз – щучье ухо – и вижу – в чернейшей черноте – череду разнокалиберных (и разноприродных) огней, рекой переливающуюся по длиннющему коридору. Распахиваю дверь – не чтобы река залилась – а из любопытства, чтоб рассмотреть: лиц в деталях не видно – зато видно, что у кого-то – здоровенные стеариновые свечи – а кто-то вместо свечи благоговейно несет мобильный телефон, чикая подсветку.

Мне – вот честно скажу тебе – становится завидно: не поучаствовать в этом шествии! Свечей у меня нет. Мобила – смотрю – уже сдохнет сейчас – думаю, если я сейчас возожгу дисплей – хватит ровно на минуту – и никто уже тогда прозвониться не сможет – а мне правку книги уже просто немедленно надо доделывать и отправлять – сейчас эта стерва уже звонить, думаю, будет, требовать текст. Источника бесперебойного питания хватит компу только минут на пять. А нужно, чтоб хоть что-то из всего этого ручного, наушного, наладонного, наколенного, настольного, милого дожило в темноте до утра.

Что, думаю, делать?! Думаю: единственный выход – делать то, чего никогда в жизни не делала! Ни я, ни кто-либо из друзей ни в этом веке, ни в веке прошлом. Никто вообще из живых людей, кого я знаю лично. Делать то, что мне хотелось, на самом-то деле, делать всю жизнь. Я подбегаю к выгородке рядом с обеденным столом – тяну уже руку к стоящей на выгородке главной драгоценности в квартире… – потом думаю: нет, сначала – фитиль, – выдираю из шкафа хлопковую… кажется, ямамото… была… но, кажется, натуральную, маечку, выдираю из нее клок, раздираю на мельчайшие полоски, скручиваю одну – мечусь уже – боюсь опоздать наружу, пройтись в коридоре неизвестно куда, – бросаюсь в кухню: масла, масла, только главное рафинированного, не перепутать бы – а! – вот оно! Несколько капель чистейших оливковых слёз на фитиль! И – вот, вот чудо, о котором можно было только мечтать: заливаю оливкового масла в драгоценнейшую драгоценность: крошечную глиняную Иерусалимскую наладонную масляную лампу – античный фонарик, изящно и неброско (но так, что от этих номеров бросает в дрожь – и не смеешь использовать лампу утилитарно) датированный годами «0—50». Никогда, никогда на такое бы раньше не решилась. Как приладить этот фитиль? – как странно думать, что для кого-то это было таким простым ежевечерним действием! Фитиль ныряет через дульку, я поджигаю краешек – от газовой плиты – не может быть! Горит! Горит у меня на ладони этот вечный фонарик, который зажигали последний раз чуть меньше двух тысяч лет назад! Раскрываю дверь – и оказываюсь – ну разумеется! – ни в каком не в коридоре с соседками – а в тесном темноватом безумном уюте заваленной антикварным хламом лавки в еврейском квартале Старого города, у самого Кардо – среди профилей кесаря с безобразно расплющенными носами и губами на никчемных монетах, микроскопических осколков, с которых знатоки-антиквары умудряются считывать больше информации, чем есть во всем современном интернете – и прочего мусора, который лучший антиквар – время – по большому еврейскому блату сделало драгоценностью. Давид Бар Левав, давно мертвый владелец этой давно разоренной, распроданной после его смерти, закрытой, уничтоженной, не существующей больше в материальном измерении антикварной лавки, маленький забавный рукастый человечек с тыквообразной лысеющей головой, путеводительствуя меж пыльных полок с обломками, учит меня отличать подделки от подлинников:

– Забудь про форму. Забудь про то, что тебе говорят академичные специалисты. Забудь про все эти схемы с годами и контурами. Форму можно подделать. Трещины тоже. Я покажу тебе единственный верный способ идентифицировать оригинал! – (Давид выхватывает глиняный осколок кувшина и хорошенько, крепко и обильно плюет на него.) – Видишь! Видишь! – (сияя, как начищенное старинное блюдо, вопит мне Давид – и растирает плюновение по глине.) – Видишь! – (подносит обломок к носу – и вдыхает с таким наслаждением, как будто бы это тончайшие духи.) – Это ни с чем невозможно спутать! Запах пещеры! Это невозможно подделать! Великолепнейший запах в мире! Запах испода земли и глины, отфильтровавшей время. Имеющей сказать. Драгоценнейшая восточная пряность.

Давид в восторге и изнеможении – от сомнительных обонятельных блаженств – садиться в кресло за письменный стол в глубине лавки. И через минуту немного изумляется тому, как слёзы как-то сами собой брызнули у меня из глаз, когда – выцепленная мною в свалке драгоценных обломков – эта Иерусалимская масляная лампа с феноменальной точностью идеально легла мне в ладонь.

Давид Бар Левав, наладив незаконные, полумафиозные каналы поставки древностей, лично знавал того бедуина, который, гоняясь по пустыне за кривою своею козой (на финише гонки метко запрыгнувшей в нужную Богу пещеру), обнаружил случайно Кумранские свитки – пергамент в запечатанных кувшинах – и собирался пустить кожу этих пергаментов на починку бедуинских сандалей. В принципе – довольно созвучное всему сегодняшнему миру бизнес-решение. Пойдите, посоперничайте с этой козой, приземленные недоумки, в том, как быть угодными Богу!

Давид говорит мне, что буквально «намыл» первую коллекцию драгоценных монет и осколков – из местной, Иерусалимской канализации – как на прииске: дал шекель пархатому чистильщику древней вонючей сточной канавы города – за целое ведро грязи и глины, выгребенное из засоренного фильтра.

Давид больше трепется – чем продает, – и торгует, кажется, себе в убыток – а половину вообще раздаривает:

– Взгляни, у дальнего окна – там есть ранние каменные нательные кресты христиан, четвертый, пятый век, я хочу, чтобы ты что-нибудь выбрала себе в подарок.

Невозможно, невозможно до этих крестов даже дотронуться. Несгораемый остаток. За каждым – живая душа.

Не понятно, какой подонок сказал Давиду, что ширпотребно-кошерный кубиковый бульон в одноразовых стаканчиках, продающийся здесь же, в разлив, у еврейской молодежи, через две лавки – который Давид хлещет залпом, горячим, жадно сжимая стаканчик, раздолбайски бросив незапертую лавку древностей ради прогулки по еще более древней улице (лавка древностей внутри этого города – это какое-то уже масло масляное), расплескивая и засеивая бульон под ноги (авось, прорастет) в западни слишком неровно состарившихся камней квартала – это лучшее лекарство от убившего-таки его рака.

– Да нет, ну что вы? Зачем же целую луковицу?! Я кладу в кастрюлю только шуршащие коричневые луковые очистки! Все окрасится лучше, чем краской! – восклицает соседка со знатной фабричной свечой (кому-то невидимому, рядом с ней в коридоре) – и вдруг очумело вперивается в удивительно яркий луч света, бьющий из правой моей ладони. Горячо. Немного горячо. Но вы-но-си-мо. Несу. Запах. Запах. Я никогда так и не спросила своего старого друга Давида Бар Левава, зажигал ли он хоть одну масляную лампу. При жизни. Все плывут, с огнями, к лестнице. Оттуда, завернув направо, река переходит в узенький водопад – вниз сплавляются в темноте уже не все – только отчаянные герои – по одному, по крутым отрогам ступеней длинных лестниц, на утлых лодочках лампочек айфонов, айподов, просто мобильных.

Шломо чудовищно водит машину. Я глазею по сторонам, и, в темноте, в рассредоточенном взгляде, вспыхивающие, шарахающиеся от нас и едва уворачивающиеся от столкновения огни встречных автомобилей похожи на смазанный скоростью цветной отсверк свечек, которые какие-то ошалевшие бегуны на бешеной скорости проносят, пробегая мимо нас, навстречу нам, в противоположном нам направлении. Немного щемящее чувство в солнечном сплетении: то ли от того, что Шломо все никак не вывернет на правильную дорогу – а южный рукав Тель-Авива, указующий нам путь, так мучительно похож (особенно в темноте) на тоскливые разодранные коробки из-под палёной тайваньской техники, – то ли вот просто вновь включился во мне странный, магнитный какой-то рефлекс, включающийся всегда, при этой поездке: тревога, чувство, что (как всегда) не готова к этой поездке, на самом-то деле – а теперь еще и крайнее недовольство тем, что поехала не одна, не на такси – а согласилась, уломалась, поехать в компании буйного Шломы. Шломо болтлив как дрозд. И удивительно похож на Карузо времен американских грамзаписей. Шляпа – единственное, чего не хватает. Большой, китообразный человек, в рыжих плюшевых джинсах и идеальном пиджаке от вечернего костюма, с торчковой порослью на мягком лице, прилежно впитавший в себя все итальянское – в том числе не одну тонну макарон за пятидесятилетнюю жизнь. И если для того, чтобы я начала аврально самовыражаться – должно произойти нечто ну крайне чрезвычайное, – то для Шломы (как выяснилось, увы, уже только в машине) – норма жизни – фонтанировать – и не давать ни секунды мне покою. Я удивляюсь – когда же он думает – если каждую секунду говорит.

– А знаешь, – восторженно интересуется Шломо, заглядывая мне в глаза, забыв про руль – и едва-едва потом выворачивая взятый напрокат беленький ниссан из-под грузовика, – знаешь, почему в Израиле рисуют выставленную ладошку, вместо автодорожного знака: «Stop»? Ах, опять пропустил нужный поворот!

Сижу – и не могу понять, как я могла на эту поездку подписа́ться?!

– А потому что… – разворачивается опять всем своим нехилым упитанным корпусом ко мне Шломо со своего водительского места (делая, пытаясь делать одновременно еще одну попытку выехать на верную часть шоссе). – …А потому что в иврите же справа налево все читают! И когда в Израиле стали устанавливать знаки «Stop», все евреи читали это наоборот: как «Pots». Ах, вот она, где развилка, которую я проскочил в прошлый раз! Ну – теперь уже мы на верном пути!

Ни на секунду, ни на секунду не умолкает. Как будто ему скучно одному в его мозгах.

Про сценарий, впрочем, заглох быстро – так что я сильно подозреваю (не знаю уж, что наговорил ему там обо мне Цвиллингер!), что Шломе просто не терпелось со мной встретиться потрепаться. Затараторил мне, как только мы встретились на пляже:

– Я нашел гениального ученого, который считает, что Моисей и Тутанхамон – это одно лицо! Но он, к сожалению, не может из этого сделать сценарий! Придумайте мне гениальный сценарий! Я хочу бестселлер! Сюжет! Чтобы был гениальный сюжет!

А как только все мое нутряное, смачно ему в лицо выплюнутое, брезгливое отношение к «сюжетности» услышал – быстро сменил тон, и в довесок, откашлявшись и шаркнув, как в старых кино, сообщил, что учился в Кембридже, что в совершенстве говорит на пяти языках (его английский минутами действительно устарело-блестящ), что, начиная с четвертого языка, учить иностранный уже совсем несложно, что сейчас учит шестой – иврит, что тараторит без умолку и без толку (нет, это уже ремарка от меня, это выяснилось, повторяю, увы, чуть позже – когда я оказалась в засаде снятой им напрокат, в аэропорту машины, на переднем сидении.)

А когда я, танцуя на одной ноге, подхватив сандалии в руку, неуклюже мыла, с брызгами, мыски от песка под колонкой на пляже, Шломо, будто в подтверждение языковой раскованности, выпалил английскую банальность:

– You are painfully beautiful! – и страшно после этого побледнел.

В общем – все противопоказания налицо. Мне бы сказать: «Спасибо, мило было познакомиться, всего вам наилучшего, Шломо, – привет засранцу-предателю Цвиллингеру». Тем более, когда Шломо немедленно, чинно шаркая большими своими ногами, попросил меня быть гостем его матери сегодня вечером – в Иерусалиме. Но когда Шломо добавил, как будто стесняясь, что мать его – одна из выживших в Освенциме, и несколько лет назад, когда ей перевалило за восемьдесят, все бросив в Милане (родных, насиженную обеспеченную жизнь) уехала – одна – жить в Иерусалим, я вдруг почувствовала (как чувствовала уже неоднократно в жизни), будто путеводный ангел мягко берет меня за руку и просит: «Иди и смотри. Иди и слушай». И я шагнула в направлении этой белой безудержно разговорчивой тюряги – в которую теперь превратился его автомобиль.

– Они здесь должны были бы не указатель с названием города привесить – а надпись: «Ла’алот!» Восхождение! – острит Шломо, кашляет, смеется сам с собой – выпустив опять руль из рук – и дорогу из внимания.

Зрительно подъем не заметен – но здесь я сразу узнаю эту точку, где мы начинаем набирать высоту – по заложенным ушам, почти как в самолете. И эта всегдашняя, извечная на этом пути, тревога (смешанная с недовольством очень громкими – диссонантно натужно веселыми – никак с дорогой этой не резонирующими словесными извержениями попутчика), в солнечном сплетении производящая бунт, – сменяется немотой радости.

Я говорю про себя: «Халва». И чувствую сладость. Халва по обе стороны от дороги. Взрезанная крайне неровно, рвано – высокая, слоеная, темная, подсолнечная, а не тахинная из Яффы.

Шломо недоволен, что я молчу, и требует немедленных ответов:

– А кто твой бой-фрэнд? Кто он по профессии? Нет, а почему я, собственно, не могу у тебя спросить, есть ли у тебя бой-фрэнд? Что в этом такого?!

Немного бравурной пытки – и вот уже – тот самый вид, от которого умолкает (ровно на три секунды) даже Шломо: улитка, сверкающая в черной мягкой ночи огнями, закручивающаяся спиралью по разноуровневым холмам. Улитка на сизой запотевшей от ночного холодка масличной ветке.

– Ты не против, если мы сначала, прямо сейчас затормозим ненадолго в Старом городе и погуляем? – жизнерадостно и вежливо-галантно (с тем сортом вежливости, который не только не предполагает отказа – но и надеется встретить восторг согласия) интересуется Шломо. – Я кучу всего хочу тебе в городе показать!

Я против. Нет, я категорически против, я не шучу. Шломо готов разреветься. Мы договаривались, – говорю (с некоторой злостью), – что едем только в Новый город к твоей матери. Нет, нет, Шломо, в Старом городе я гуляю только одна. Хуже ночного кошмара выдумать невозможно – войти туда с бурливым словоохотливым Шломой, все окружающее тут же на автомате переплавляющим в трёп, – невозможно!

Шломо скуксил большое свое лицо и обижен насмерть. Я стою на обороне насмерть тож. Ни за что. Сколько раз я видела в своей жизни эту странную ревность и зависть в глазах мужчин – в ту секунду, когда они понимают, что для меня этот город важнее. В растерзанных чувствах оба голодным взглядом наблюдаем за провозимой городской стеной (болезненно далекая-близкая декорация – когда туда нельзя войти) – которая в темноте похожа на горелую рифленую мацу – с чуть дрожащими на ветру, кивающими малиновыми маками в расщелинах живых камней – и уезжаем на соседний холм.

Ночью, уже почти под утро, я стою у узенького окна – и слышу – через балкон, – как Шломо в соседней комнате кряхтит и кашляет. Можно, если встать на цыпочки, увидеть почти весь город. Я не зажигаю свет в этой судорожно узенькой комнатке с маленькой кроваткой, которую мне отвела мать Шломы – я надеюсь дождаться рассвета. Холодно, безумно холодно ночью в этом городе – из растворенного окна обдает ледяным почти дуновением – и я кончиками пальцев вспоминаю изморось, оледень, ледяной пот, появляющийся на камнях домов в Старом городе ночью – иногда даже после нестерпимо жаркого дня. И можно теперь, будучи одной, еще раз рассматривать в свежей памяти лицо матери Шломы – еврейки из Будапешта, иссохшей (беззащитно смотрящейся в огромной современной Иерусалимской квартире в новом высотном доме – в огромных, квадратом расставленных в центре гостиной диванах), деловой, надававшей Шломе тумаков и взыскательно спросившей его, почему это его клиент-режиссер самостоятельно, минуя Шлому, общается с кинокомпанией; выговаривающей, как это Шломо допустил. Шломо поджимает уши и пятки – и виновато оправдывается.

– Когда она вышла из Освенцима, она ничего не ела. Или ела очень-очень мало. Все же были как скелеты. Те, кто начинал сразу после освобождения есть – сразу умирали. Они не умели больше есть. Но она выдержала – ела совсем-совсем мало, даже когда появилось что – и выжила», – шепчет мне Шломо, усевшись немедленно за компьютер в кабинете и маниакально читая (по личной подписке) все завтрашние израильские, американские, итальянские, английские газеты – и, кликая курсором, успевая мне комментировать, какая из них какого взгляда придерживается на интересующие его (а интересуют его все!) проблемы.

– Мой отец партизанил – ему удалось избежать отправки в лагерь – он сбежал воевать к партизанам. А когда моя мама вернулась из лагеря, и они поженились – в Будапеште уже была красная диктатура. И его посадили в тюрьму – уже красные.

– За какую-то антисоветчину? Или потому что был еврей?

– Нет, ни за то, и ни за другое: а за контрабанду и незаконную торговлю.

– Чем же он торговал?

– А буквально всем, что было, тем и торговал – ничего же не было ни из еды, ни из простейших вещей. И он так на еду для матери зарабатывал.

– И сколько же он просидел?

– Очень недолго. Мать умудрилась всунуть взятку часовому, чтобы его отпускали по ночам на свидания к ней. И часовой его отпускал. А в одну из ночей он в тюрьму не вернулся: сбежали из Будапешта в Австрию! Договорились, за взятку, конечно, тоже, с паромщиком, который перевозил коров на пароме по Дунаю, чтобы им сбежать из страны. И их спрятали под покров досок, в пол этого парома – и так они, под коровами, незаконно пересекли границу – и оказались в свободной Австрии – а оттуда уже, через всю Европу, обходными путями, добрались до Италии. Мать до сих пор переживает, что того часового, который отца за взятку выпускал на ночь из тюрьмы, наверное, самого в тюрьму после их бегства посадили!

Его мать, сидящая буквой цади в гостиной, на мой вопрос, загибает тонкие пальцы, считая, на скольких языках она говорит свободно (йидиш, венгерский, польский, немецкий – плюс наречия всех солагерниц, плюс мовы всех стран и мест, из которых были беженцы, с которыми вместе кочевали после войны, пока не осели в Милане – да, итальянский тоже) – и пальцев на руках не хватает. Растерянной она выглядит, только когда я спрашиваю, какой язык она чувствует как родной:

– Не знаю… Наверное… Нет, не знаю…

Я в ужасе замолкаю – я не могу себе представить этого внутреннего состояния – когда ни один язык тебе не родной! Наверное, даже бездомным в мире быть легче.

Рассветает – и, если опять чуть привстать на мысках, можно увидеть, как с одного бока города ночная сизость известняка домов чуть мягчает, теплеет – и – по мере медлительного восхода солнца – розовеет. Вот уже начинает орать кто ни попадя. И тихо вступает карийон. И можно, зависнув, думать о том, как утром, распрощавшись со Шломой, я войду все-таки в Старый город, уже по-настоящему. И можно, не слушая криков в воздухе, думать о том, что город этот, как ни один другой в мире, призрачен – и как ни один другой в мире реален; что тот, небесный, обетованный двойник, которого-то, подсознательно, всегда в этом городе ищешь (и который пытаешься всеми созвучными силами души расчувствовать, прочувствовать) – в прямом смысле «как небо от земли» (до внезапной оторопи отвращения от земной подделки), отличается от видимого, преходящего, нынешнего, падшего, материального двойника. Что нет более страшной (на самом-то деле) карикатуры на обещанный Небесный Иерусалим – чем вот этот вот «реальный» Старый город из камней – жадный, бессмысленный, кичливо-кричливый; не знающий, что чем прикрыть: алчность – похотью или похоть алчностью – или то и другое гордыней и жестокостью. И можно думать о до предела реальном, никогда не покидающем интуитивном ощущении, что город этот – по сути – Детонатор, чека взрывного устройства, к которому привязан весь земной видимый мир – и что «когда начнется конец» – то начнется именно здесь. И что все недоразвитые мужчины в мире почему-то с какой-то одержимой суицидальной страстью тянут к этому Детонатору ручонки, чтобы поскорее взорвать шарик. И что недаром на одних из ворот Старого города написана формула: «Просите мира Детонатору!»

И о том, что, тем не менее, внешний, падший, страшный этот город так ощутимо (для всех чувств, когда находишься внутри) зудит и звенит от жажды разродиться небесным, внутренним своим городом – как, собственно, и всё в этом падшем мире – как каждый падший человек в этом падшем мире всю свою жизнь, собственно, силится избавиться от человека внешнего (всегда страшного, всегда чужого и чуждого самому же себе) и разродиться человеком внутренним – и что в этом только и есть смысл жизни.

Можно мерзнуть у окна – ожидая гораздо более близкого по времени превращения – краски апельсина на камнях Иерусалимских домов – и думать обо всем этом. Невозможно оказалось сделать только одну единственную, казалось бы, такую элементарную вещь: надеть чистенькую, выглаженную, нежную розовенькую байковую ночную рубашку – мать Шломы отжертвовала мне свою! положила мне, разгладив ручкой, поверх одеяла на кровать – невозможно: после того, как, в гостиной, я увидела, как из-под закатанного рукава ее платья на левой руке мелькнул татуированный номер.